Чего я жадничаю, что «мало обо мне пишут». Это истинно хамское чувство. Много ли пишут о Перцове, о Философове. Как унизительно это сознание в себе хамства. Да... не отвязывайся от самого лакейского в себе. Лакей и гений. Всегдашняя и, м. б., всеобщая человеческая судьба (кроме «друга», который «лакеем» никогда, ни на минуту не был, глубоко спокойный к любви и порицаниям. Также и бабушка, её мать).
Почему я издал «Уедин.»? Нужно.
Там были и побочные цели (главная и ясная — соединение с «другом»). Но и ещё сверх этого слепое, неодолимое:
НУЖНО.
Точно потянуло чем-то, когда я почти автоматично начал нумеровать листочки: и отправил в типографию.
Там были и побочные цели (главная и ясная — соединение с «другом»). Но и ещё сверх этого слепое, неодолимое:
НУЖНО.
Точно потянуло чем-то, когда я почти автоматично начал нумеровать листочки: и отправил в типографию.
Работа и страдание — вот вся моя жизнь. И утешением — что я видел заботу «друга» около себя.
Нет: что я видел «друга» в самом себе. «Портретное» превосходило «работное». Она ещё более меня страдала и ещё больше работала.
Когда рука уже висела, — в гневе на недвижность (весна 1912 года) она, остановясь среди комнаты, — несколько раз взмахнула обеими руками: правая делала полный оборот, а левая — поднималась только на небольшую дугу, и со слезами стала выкрикивать, как бы топая на больную руку:
— Работай! Работай! Работай! Работай!
У ней было всё лицо в слезах. Я замер. И в восторге и в жалости.
(левая рука имеет жизнь и в плече и локте,
но уже в кисть нервный импульс не доходит).
Нет: что я видел «друга» в самом себе. «Портретное» превосходило «работное». Она ещё более меня страдала и ещё больше работала.
Когда рука уже висела, — в гневе на недвижность (весна 1912 года) она, остановясь среди комнаты, — несколько раз взмахнула обеими руками: правая делала полный оборот, а левая — поднималась только на небольшую дугу, и со слезами стала выкрикивать, как бы топая на больную руку:
— Работай! Работай! Работай! Работай!
У ней было всё лицо в слезах. Я замер. И в восторге и в жалости.
(левая рука имеет жизнь и в плече и локте,
но уже в кисть нервный импульс не доходит).
Мать умирает, дети даже не оглянутся.
— Не мешала бы нашим играм.
И «портреты великих писателей»... И последнего недолгого «друга».
— Не мешала бы нашим играм.
И «портреты великих писателей»... И последнего недолгого «друга».
«Ты тронь кожу его», — искушал сатана Господа об Иове... Эта «кожа» есть у всякого, у всех, но только — не одинаковая. У писателей, таких великодушных и готовых «умереть за человека» (человечество), вы попробуйте задеть их авторство, сказав: «Плохо пишете, господа, и скучно вас читать», и они с вас кожу сдерут. Филантропы, кажется, очень не любят «отчёта о деньгах». Что́ касается «духовного лица», то оно, конечно, всё «в благодати»: но вы затроньте его со стороны «рубля» и награды к празднику «палицей», «набедренником» и какие ещё им там полагаются «прибавки в благодати» и, в сущности, в «благодатном расположении начальства»: — и «лица» начнут так ругаться, как бы русские никогда не были крещены при Владимире…
Ну а у тебя, Вас. Вас., где «кожа»?
Сейчас не приходит на ум — но, конечно, есть.
Поразительно, что у «друга» и у Устьинского нет «кожи». У «друга» — наверное, у Устьинского, кажется, наверное. Я никогда не видел «друга» оскорбившимся и в ответ разгневанным (в этом всё дело, об этом сатана говорил). Восхитительное в нём — полная и спокойная гордость (немножко не то слово), молчаливая, — которая ни разу не сжалась и, разогнувшись пружиной, — отвечала бы ударом (в этом дело). Когда её теснят — она посторонится; когда нагло смотрят на неё — она отходит в сторону, отступает. Она никогда не поспорила, «кому сойти с тротуара», кому стать «первому на коврик», — всегда и первая уступая каждому, до зова, до спора. Но вот прелесть: когда она отступала — она всегда была царицею, а кто «вступал на коврик» — был и казался в этот миг «так себе». И между тем она не знает «ѣ» (точнее все «е» пишет через «ѣ»): кто учил?
Врождённое.
Прелесть манер и поведения всегда врождённое. Этому нельзя научить и выучиться. «В моей походке душа». К сожалению, у меня, кажется преотвратительная походка.
Ну а у тебя, Вас. Вас., где «кожа»?
Сейчас не приходит на ум — но, конечно, есть.
Поразительно, что у «друга» и у Устьинского нет «кожи». У «друга» — наверное, у Устьинского, кажется, наверное. Я никогда не видел «друга» оскорбившимся и в ответ разгневанным (в этом всё дело, об этом сатана говорил). Восхитительное в нём — полная и спокойная гордость (немножко не то слово), молчаливая, — которая ни разу не сжалась и, разогнувшись пружиной, — отвечала бы ударом (в этом дело). Когда её теснят — она посторонится; когда нагло смотрят на неё — она отходит в сторону, отступает. Она никогда не поспорила, «кому сойти с тротуара», кому стать «первому на коврик», — всегда и первая уступая каждому, до зова, до спора. Но вот прелесть: когда она отступала — она всегда была царицею, а кто «вступал на коврик» — был и казался в этот миг «так себе». И между тем она не знает «ѣ» (точнее все «е» пишет через «ѣ»): кто учил?
Врождённое.
Прелесть манер и поведения всегда врождённое. Этому нельзя научить и выучиться. «В моей походке душа». К сожалению, у меня, кажется преотвратительная походка.
Несут письма, какие-то теософические журналы (не выписываю). Какое-то «Таро»... Куда это? зачем мне? «Прочти и загляни». Да почему я должен во всех вас заглядывать?
Забыть землю великим забвением — это хорошо.
(идя из Окруж. Суда, — об «Уед.»)
(идя из Окруж. Суда, — об «Уед.»)
— Куда я «поеду»... Я никуда не «поеду»... Я умираю... "Поеду" в землю... А куда вы «поедете» и кто после меня будет жить в этих семи комнатах… я не знаю… (громко, громко, — больше чем «на всю комнату», но не выкрикивая, а «отчеканивая»).
Мы все замерли. Дети тупо и раздражённо. Они всё сердятся на мать, что она кричит, то́ — плачет. Мешает их «ровному настроению».
(Переехав на новую квартиру, — «возня», — и в день отъезда Ш., о чём она весь день громко плакала. 27-го мая за вечерним чаем.)
Мы все замерли. Дети тупо и раздражённо. Они всё сердятся на мать, что она кричит, то́ — плачет. Мешает их «ровному настроению».
(Переехав на новую квартиру, — «возня», — и в день отъезда Ш., о чём она весь день громко плакала. 27-го мая за вечерним чаем.)
Любить — значит «не могу без тебя быть», «мне тяжело без тебя»; везде скучно, где не ты.
Это внешнее описание, но самое точное.
Любовь вовсе не огонь (часто определяют): любовь — воздух. Без неё — нет дыхания, а при ней «дышится легко».
Вот и всё.
Это внешнее описание, но самое точное.
Любовь вовсе не огонь (часто определяют): любовь — воздух. Без неё — нет дыхания, а при ней «дышится легко».
Вот и всё.
— Вася, сходи — десяток сухарей.
Это у нас жил землемер. За чаем сидел он и семинарист. Я побежал. Молодой паренёк лавочник, от хорошей погоды или удачной любви, отсчитав пять пар, — бросил в серый пакет ещё один.
— Вот тебе одиннадцатый.
Боже мой, как мне хотелось съесть его. Сухари покупали только жильцы, мы сами — никогда. На дёснах какая-то сладость. Сладость ожидания и возможности.
Я шёл шагом. Сердце билось.
— Могу. Он мой. И не узнают. И даже ведь он мне дал, почти мне. Ну, при покупке им и бросив в их тюрюк (пакет). Но это всё равно: они послали за десятью сухарями и я принесу десять.
Вопрос, впрочем, «украсть» не составляет вопроса: воровал же постоянно табак.
Что-то было другое: — достоинство, великодушие, великолепие.
Всё замедляя шаги, я подал пакет.
Сейчас не помню: сказал ли: «тут одиннадцать». Был соблазн — сказать, но ещё бо́льший соблазн — не сказать. И не помню, если сказал, дали ли (догадались ли дать) мне 11-й сухарёк. Я ничего не помню, должно быть от волнения. Но эта минута великолепной борьбы, где я победил, — как сейчас её чувствую.
Я оттого её и помню, что обыкновенно не побеждал, а побеждался. Но это — потом, большим и грешным.
(в Костроме, 1866-7 гг.)
Это у нас жил землемер. За чаем сидел он и семинарист. Я побежал. Молодой паренёк лавочник, от хорошей погоды или удачной любви, отсчитав пять пар, — бросил в серый пакет ещё один.
— Вот тебе одиннадцатый.
Боже мой, как мне хотелось съесть его. Сухари покупали только жильцы, мы сами — никогда. На дёснах какая-то сладость. Сладость ожидания и возможности.
Я шёл шагом. Сердце билось.
— Могу. Он мой. И не узнают. И даже ведь он мне дал, почти мне. Ну, при покупке им и бросив в их тюрюк (пакет). Но это всё равно: они послали за десятью сухарями и я принесу десять.
Вопрос, впрочем, «украсть» не составляет вопроса: воровал же постоянно табак.
Что-то было другое: — достоинство, великодушие, великолепие.
Всё замедляя шаги, я подал пакет.
Сейчас не помню: сказал ли: «тут одиннадцать». Был соблазн — сказать, но ещё бо́льший соблазн — не сказать. И не помню, если сказал, дали ли (догадались ли дать) мне 11-й сухарёк. Я ничего не помню, должно быть от волнения. Но эта минута великолепной борьбы, где я победил, — как сейчас её чувствую.
Я оттого её и помню, что обыкновенно не побеждал, а побеждался. Но это — потом, большим и грешным.
(в Костроме, 1866-7 гг.)
Сестра Верочка (умирала в чахотке 19-ти лет) всегда вынимала мякиш из булки и отдавала мне. Я не знал, почему она не ест (не было аппетита). Но эти массы мякиша (из 5-копеечной булки) я съедал моментально, и это было наслаждение. Она меня же посылала за булкой, и когда я приносил, скажет: «Подожди, Вася». И начинала, разломив вдоль, вынимать бока и серёдочку.
У неё были тёмные волосы (но не каштановые), и она носила их «коком», сейчас высоко надо лбом; и затем — гребешок, узкий, полукругом. Была бледна, худа и стройна (в семье я только был некрасив). Когда наконец решили (не было денег) позвать Лаговского, она лежала в правой зелёненькой (во 2-м этаже) комнате. Когда он вошёл, она поднялась с кровати, на которой постоянно лежала. Он сказал потом при мне матери:
— Это она похрабрилась и хотела показать, что ещё «ничего». Перемените комнату, зелёные обои ей очень вредны. Дело её плохо.
Как она умерла и её хоронили, я ничего не помню.
Однажды она сказала мне: «Вася, принеси ножницы». Мне было лет едва ли 8. Я принёс. Из печатного листка она выстригла узкую крошечную полоску и бережно положила к себе в книгу, бросив остальное. Напечатано было: Самойло. «Ты не говори никому, Вася». — Я мотнул головой.
Поступив в гимназию, я на естественной истории увидел за учительским столиком преподавателя, которого называли «Самойло». Он был умеренно-высокого роста, гладко выбритый в щеках и губах, большие слегка волнистые волосы, тёмно-русые, ходил всегда не иначе как в чёрном сюртуке (прочие — в синих фраках) и необыкновенно торжественный или, вернее, как-то пышный, величественный. Он никогда не допускал себе сходить со стула и демократически «расхаживать по классу». Вообще в нём ничего не было демократического, простого. Среди других учителей, ужасно учёных, он был как бог учёности и важности. Может быть, за год он улыбнулся раза два, при особенно нелепом ответе ученика, — т.е. губы его чуть-чуть сжимались в «мешочек», скорее морщились, но с видом снисхождения к забавному в ученике, дозволяя догадываться, что это улыбка. Говоря, т.е. пропуская из губ немногие слова, он всегда держал (рисуя по бумаге «штрихи») ручку с пером как можно дальше от пальцев, — и я видел благородные, суживающиеся к концу пальцы с очень длинными, заострёнными, без черноты под ними, ногтями, обстриженными «в тон» с пальцами (у́же, у́же, — ноготь: но и он обстрижен с боков конически).
Мы учили по Радонежскому и Ушинскому:
«Я человек хотя и маленький, но у меня 32 позвонка и 12 рёбер»... И ещё разное, противное. В 3-м классе (брат Фёдор) он (Самойл.) учил ботанике. Это была толстая книга «Ботаника Григорьева»; но это были недоступности, на которые я не мог взирать.
Мечта моя, года три назад и теперь, — следующая. Может быть, кто-нибудь любящий — исполнит (Флоренский? Цветков?). Нужно отобрать из моей коллекции римских монет — экземпляров 100 или 200, консульских денариев и из денариев Траяна, Адриана и Антонина Пия (особенно многочисленны). Поместить каждую монету в коробочку (у меня их громадный запас), надписать сверху определение монеты («Римская республиканская. Патрицианский род Манлиев», «Юлиев» и т. д.). Донышки коробок обмазать гуммиарабиком, и прилепить ко дну небольшого ящика под стеклом, — сперва республиканские по порядку алфавита, и, затем, императорские по хронологии. Закрыть и запереть ящик (ящики есть у меня). И пожертвовать, — т. е. попросить принять его в дар, — начальнику Григоровского училища (теперь пансион? гимназия?) в Костроме — для этого училища. Позвав слесаря, можно там или поместить это в коридоре учениц старшего класса, или — если бы встретились препятствия — в старшем классе, прибив на петлях и крюках верхнюю сторону, а снизу сделав «отстранение» (от стены; такие «отстранения» у меня есть при ящиках). Таким образом, ящик будет в покатом положении. Над ящиком укрепить небольшой серебряный венок, на что из оставленных мною денег выдать рублей 150—200, с пластинкою надписью посредине его:
У неё были тёмные волосы (но не каштановые), и она носила их «коком», сейчас высоко надо лбом; и затем — гребешок, узкий, полукругом. Была бледна, худа и стройна (в семье я только был некрасив). Когда наконец решили (не было денег) позвать Лаговского, она лежала в правой зелёненькой (во 2-м этаже) комнате. Когда он вошёл, она поднялась с кровати, на которой постоянно лежала. Он сказал потом при мне матери:
— Это она похрабрилась и хотела показать, что ещё «ничего». Перемените комнату, зелёные обои ей очень вредны. Дело её плохо.
Как она умерла и её хоронили, я ничего не помню.
Однажды она сказала мне: «Вася, принеси ножницы». Мне было лет едва ли 8. Я принёс. Из печатного листка она выстригла узкую крошечную полоску и бережно положила к себе в книгу, бросив остальное. Напечатано было: Самойло. «Ты не говори никому, Вася». — Я мотнул головой.
Поступив в гимназию, я на естественной истории увидел за учительским столиком преподавателя, которого называли «Самойло». Он был умеренно-высокого роста, гладко выбритый в щеках и губах, большие слегка волнистые волосы, тёмно-русые, ходил всегда не иначе как в чёрном сюртуке (прочие — в синих фраках) и необыкновенно торжественный или, вернее, как-то пышный, величественный. Он никогда не допускал себе сходить со стула и демократически «расхаживать по классу». Вообще в нём ничего не было демократического, простого. Среди других учителей, ужасно учёных, он был как бог учёности и важности. Может быть, за год он улыбнулся раза два, при особенно нелепом ответе ученика, — т.е. губы его чуть-чуть сжимались в «мешочек», скорее морщились, но с видом снисхождения к забавному в ученике, дозволяя догадываться, что это улыбка. Говоря, т.е. пропуская из губ немногие слова, он всегда держал (рисуя по бумаге «штрихи») ручку с пером как можно дальше от пальцев, — и я видел благородные, суживающиеся к концу пальцы с очень длинными, заострёнными, без черноты под ними, ногтями, обстриженными «в тон» с пальцами (у́же, у́же, — ноготь: но и он обстрижен с боков конически).
Мы учили по Радонежскому и Ушинскому:
«Я человек хотя и маленький, но у меня 32 позвонка и 12 рёбер»... И ещё разное, противное. В 3-м классе (брат Фёдор) он (Самойл.) учил ботанике. Это была толстая книга «Ботаника Григорьева»; но это были недоступности, на которые я не мог взирать.
Мечта моя, года три назад и теперь, — следующая. Может быть, кто-нибудь любящий — исполнит (Флоренский? Цветков?). Нужно отобрать из моей коллекции римских монет — экземпляров 100 или 200, консульских денариев и из денариев Траяна, Адриана и Антонина Пия (особенно многочисленны). Поместить каждую монету в коробочку (у меня их громадный запас), надписать сверху определение монеты («Римская республиканская. Патрицианский род Манлиев», «Юлиев» и т. д.). Донышки коробок обмазать гуммиарабиком, и прилепить ко дну небольшого ящика под стеклом, — сперва республиканские по порядку алфавита, и, затем, императорские по хронологии. Закрыть и запереть ящик (ящики есть у меня). И пожертвовать, — т. е. попросить принять его в дар, — начальнику Григоровского училища (теперь пансион? гимназия?) в Костроме — для этого училища. Позвав слесаря, можно там или поместить это в коридоре учениц старшего класса, или — если бы встретились препятствия — в старшем классе, прибив на петлях и крюках верхнюю сторону, а снизу сделав «отстранение» (от стены; такие «отстранения» у меня есть при ящиках). Таким образом, ящик будет в покатом положении. Над ящиком укрепить небольшой серебряный венок, на что из оставленных мною денег выдать рублей 150—200, с пластинкою надписью посредине его:
Григоровскому училищу
от воспитанницы
1860—1867 годов
Веры Розановой.
Верочка была вся благородная и деликатная. Она была похожа только на старшего брата Колю (достоинство), на нас прочих не была похожа.
от воспитанницы
1860—1867 годов
Веры Розановой.
Верочка была вся благородная и деликатная. Она была похожа только на старшего брата Колю (достоинство), на нас прочих не была похожа.
Штейнгауэр крепко схватил меня за руку. Испуганно я смотрел на него, и пот проступил во всём теле. Он был бритый, с прекрасным лбом.
— Что́ вы делаете?
— Что? — спросил я виновно и не понимая.
— Пойдёмте.
И вытащил меня в учительскую.
— Видели вы такого артиста, — негодуя, смеясь и удивляясь, обратился он к товарищам учителям. Там же был и инспектор Ауновский. — Он запел песню у меня на уроке.
Тут я понял. В самом деле, опустив голову и, должно быть, с каплей под носом, я сперва тихо, «под нос», а потом громче и наконец на весь класс запел:
Ту, что — наряду с двумя-тремя — я любил попевать дома. Я вовсе забыл, что — в школе, что — учитель и что я сам — гимназист.
«Природа» воскресла во мне...
Я, подавленный, стоял тогда в учительской.
Но, я думаю, это было натуральное «введение» к «потом»: мог ли я написать «О понимании», забыв проходимое тогда учительство…
Да, в сущности, и всё, всё «потом»...
Этот педагогический «фольклор» я посвящаю Флоренскому.
(во 2-м классе Симбирской гимназии)
— Что́ вы делаете?
— Что? — спросил я виновно и не понимая.
— Пойдёмте.
И вытащил меня в учительскую.
— Видели вы такого артиста, — негодуя, смеясь и удивляясь, обратился он к товарищам учителям. Там же был и инспектор Ауновский. — Он запел песню у меня на уроке.
Тут я понял. В самом деле, опустив голову и, должно быть, с каплей под носом, я сперва тихо, «под нос», а потом громче и наконец на весь класс запел:
Вдоль по речке,
Вдоль да по Казанке
Сизый селезень плывёт. Ту, что — наряду с двумя-тремя — я любил попевать дома. Я вовсе забыл, что — в школе, что — учитель и что я сам — гимназист.
«Природа» воскресла во мне...
Я, подавленный, стоял тогда в учительской.
Но, я думаю, это было натуральное «введение» к «потом»: мог ли я написать «О понимании», забыв проходимое тогда учительство…
Да, в сущности, и всё, всё «потом»...
Этот педагогический «фольклор» я посвящаю Флоренскому.
(во 2-м классе Симбирской гимназии)
Степанов (математика) ловил нас следующим образом. У него была голова толстая и красная, как шар голландского сыра, — и он клал её в ладонь, поставив локоть на стол (учительский). Нам (ученикам) было незаметно, что он оставлял щёлочку между пальцами, — и следил через неё «в боку», в то́ же время обратясь лицом к «классной доске», где ученик отвечал ему его ерунду (алгебру).
Тогда «в боку», — видя, что «благорастворение воздухов», — ученик Умов или кто, отрывая бумажки, сжимал их, и образовывался комочек с закоулочками и щёлочками. И спускал на пол. Таким образом, на полу у его ног образовалась отличная «наша Свияга» (местная речка) и в ней эти рыбки. Когда всё готово, он взглядывал на Степанова. Тот сидит массой и смотрит презрительно на длинноногого Пахомова, который стоит у доски и молчит, не зная, что́ говорить и писать.
Тогда Умов, видя что «прекрасный воздух» продолжается, прикреплял к ниточке согнутую булавку и, опустив «в воду», начинал ловить рыбу. Т.е. зацепит бумажку и вытащит кверху.
Тишина. Рай. И счастье. Я издали смотрю и сочувствую. Приспособляю у себя подобное, хотя предпочитал «музыку на перьях».
Тсс... Тсс... Хорошо. Хорошо.
Вдруг гром, яростный, визжащий. Дело в том, что Степанов-то неподвижен и не вынул головы из проклятой ладони. Тем неожиданнее он поражает нас:
— Умов, бойван («л» не выговаривал)! Пошой в угой! Пошой в угой, бойван!
Умов вскочил. Дрожит. Удочка выпала из рук.
— Ты там, бойван, ибу удишь! ибу удишь (р не выговаривал)...
— Ёжей (рожей) к стене, ёжей к стене.
Умов плетётся к двери. Но этот проклятый Степанов умел так делать, что весь класс чувствовал себя подавленным, раздавленным, — «проклятым и подверженным смерти». А в Степанове мы имели точно «Бога, наказавшего нас».
Он был зол и красен.
У него музыки я не смел на уроках. Был очень скромен, потому что я ничего не знал из математики (не понимал). Обыкновенно же «музыка» состояла: перо «N»(apoleon) — нажмёшь на парту, острийки отскочат, воткнёшь их «по линии» в парту (одно, два) и, смотря внимательно «на урок» и вообще имея вид «благого», пускаешь тихую, мелодичную «трын, трын» на уроке. — Другой такую же в другом углу, ещё пуще — где-нибудь. Учитель из себя выходит. Но этого невозможно «найти». У всех лица благочестивы, тихи и воздержанны.
(в Симбирске, 71—72 годы)
Тогда «в боку», — видя, что «благорастворение воздухов», — ученик Умов или кто, отрывая бумажки, сжимал их, и образовывался комочек с закоулочками и щёлочками. И спускал на пол. Таким образом, на полу у его ног образовалась отличная «наша Свияга» (местная речка) и в ней эти рыбки. Когда всё готово, он взглядывал на Степанова. Тот сидит массой и смотрит презрительно на длинноногого Пахомова, который стоит у доски и молчит, не зная, что́ говорить и писать.
Тогда Умов, видя что «прекрасный воздух» продолжается, прикреплял к ниточке согнутую булавку и, опустив «в воду», начинал ловить рыбу. Т.е. зацепит бумажку и вытащит кверху.
Тишина. Рай. И счастье. Я издали смотрю и сочувствую. Приспособляю у себя подобное, хотя предпочитал «музыку на перьях».
Тсс... Тсс... Хорошо. Хорошо.
Вдруг гром, яростный, визжащий. Дело в том, что Степанов-то неподвижен и не вынул головы из проклятой ладони. Тем неожиданнее он поражает нас:
— Умов, бойван («л» не выговаривал)! Пошой в угой! Пошой в угой, бойван!
Умов вскочил. Дрожит. Удочка выпала из рук.
— Ты там, бойван, ибу удишь! ибу удишь (р не выговаривал)...
— Ёжей (рожей) к стене, ёжей к стене.
Умов плетётся к двери. Но этот проклятый Степанов умел так делать, что весь класс чувствовал себя подавленным, раздавленным, — «проклятым и подверженным смерти». А в Степанове мы имели точно «Бога, наказавшего нас».
Он был зол и красен.
У него музыки я не смел на уроках. Был очень скромен, потому что я ничего не знал из математики (не понимал). Обыкновенно же «музыка» состояла: перо «N»(apoleon) — нажмёшь на парту, острийки отскочат, воткнёшь их «по линии» в парту (одно, два) и, смотря внимательно «на урок» и вообще имея вид «благого», пускаешь тихую, мелодичную «трын, трын» на уроке. — Другой такую же в другом углу, ещё пуще — где-нибудь. Учитель из себя выходит. Но этого невозможно «найти». У всех лица благочестивы, тихи и воздержанны.
(в Симбирске, 71—72 годы)
У Кости Кудрявцева директор спросил на переэкзаменовке:
— Скажите, что́ вы знаете о кум?
Костя был толстомордый (особая лепка лица), волосы ежом, взгляд дерзкий и наглый. А душа нежная. Улыбнулся и отвечает:
— Ничего не знаю.
— Садитесь. Довольно.
И поставили единицу.
Костя мне с отчаянием говорил (я ждал у дверей):
— Подлец он этакий: скажи он мне квум — и я бы ответил. О квум три страницы у Кремера (грамматика). О, чёрт этакий, выговорил кум! (есть право и так выговорить, но редко). Я подумал: «Кум — предлог с», что́ же об нём отвечать, кроме того, что «с творительным», но это до того «само собою разумеется», что я счёл позорным отвечать для пятого класса.
И исключили. В тот час у него умер и отец. Он поступил на службу (чтобы поддерживать мать с детьми), — сперва в полицейское управление, — и писал мне отчаянные письма («Вася, думали ли мы, что придётся служить в проклятой полиции»), потом — на почту, и «теперь работаю в сортировочной» (сортировка писем по городам).
В то же время где-нибудь аккуратный и хорошенький мальчик «Серёжа Муромцев» учился отлично, директор его гладил по голове, кончил с медалью, в университете — тоже с медалью, наконец — профессор «с небольшой оппозицией»... И
...До хорошего местечка
Доползёшь ужом.
Вышел в председатели 1-й Госуд. думы. И произнёс знаменитое mot[1]: «Государственная дума не может ошибаться». Неужели мой Костя мог бы так провалиться на государственном экзамене??!!
Да, он кум не знал: но он был ловок, силён, умён, тактичен«во всяких делах мира». А как грёб на лодке! а как — потихоньку — пил пиво и играл на бильярде! И читал, читал запоем.
Где этот милый товарищ?!
______________
[1] Слово (франц.).
— Скажите, что́ вы знаете о кум?
Костя был толстомордый (особая лепка лица), волосы ежом, взгляд дерзкий и наглый. А душа нежная. Улыбнулся и отвечает:
— Ничего не знаю.
— Садитесь. Довольно.
И поставили единицу.
Костя мне с отчаянием говорил (я ждал у дверей):
— Подлец он этакий: скажи он мне квум — и я бы ответил. О квум три страницы у Кремера (грамматика). О, чёрт этакий, выговорил кум! (есть право и так выговорить, но редко). Я подумал: «Кум — предлог с», что́ же об нём отвечать, кроме того, что «с творительным», но это до того «само собою разумеется», что я счёл позорным отвечать для пятого класса.
И исключили. В тот час у него умер и отец. Он поступил на службу (чтобы поддерживать мать с детьми), — сперва в полицейское управление, — и писал мне отчаянные письма («Вася, думали ли мы, что придётся служить в проклятой полиции»), потом — на почту, и «теперь работаю в сортировочной» (сортировка писем по городам).
В то же время где-нибудь аккуратный и хорошенький мальчик «Серёжа Муромцев» учился отлично, директор его гладил по голове, кончил с медалью, в университете — тоже с медалью, наконец — профессор «с небольшой оппозицией»... И
...До хорошего местечка
Доползёшь ужом.
Вышел в председатели 1-й Госуд. думы. И произнёс знаменитое mot[1]: «Государственная дума не может ошибаться». Неужели мой Костя мог бы так провалиться на государственном экзамене??!!
Да, он кум не знал: но он был ловок, силён, умён, тактичен«во всяких делах мира». А как грёб на лодке! а как — потихоньку — пил пиво и играл на бильярде! И читал, читал запоем.
Где этот милый товарищ?!
______________
[1] Слово (франц.).
Александр Петрович, побрякивая цепочкой часов, остановил меня в коридоре:
— Розанов, у вас ни одной этимологической ошибки...
Я стоял, скромно опустив голову, как Мадонна на «Благовещении» у Боттичелли.
— Но синтаксис... невозможный. Отвратительно!!! Отчего это??!!
Молчу. Улыбаюсь извинительно!
А очень просто. Как нам продиктуют работу, то́ бедные мои товарищи так и спешат, и спешат. «Плохой же Розанов» хитрым образом положит руки в карманы. Посмотрит на окошечко. Посмотрит на солнышко. И, лишь совершенно успокоясь и ни малейше не волнуясь, «приступает».
Я очень хорошо знал, что «ни за какой синтаксис не поставят двойки» (не имеют права), а двойки ставят только за этимологию. И вопрос был в том, чтобы не сделать этимологической ошибки. Так как optativus'ов[1] и conjunctivus'ов[2] я не знал, — или помнил что-то вроде «каши» (спуталось в голове), — то я осторожно переделывал (переиначивал чуть-чуть) строение фразы, и, понаставив (мысленно, переделывая) союзов и прочее, — везде обходился с одними «изъявительными». Персы и греки у меня чёрт знает как говорили: но грызущий перо в досаде учитель не имел права подчеркнуть двумя чертами («грубая этимологическая ошибка»).
Этот бедный Александр Петрович (Заболотский) — умер от круглой язвы желудка, — в Вязьме. Он был очень добр и снисходителен к ученикам. Ученики же его ужасно измучивали. И тут — болезнь. Уже лет за 20 до смерти он всё хворал желудком и ездил в Ессентуки лечиться — «катар». Но это был не катар, а начало круглой язвы желудка. Вся жизнь его была тусклая и несчастная.
(испытание зрелости по греческому языку)
_______________
[1] Желательное наклонение (лат.).
[2] Сослагательное наклонение (лат.).
— Розанов, у вас ни одной этимологической ошибки...
Я стоял, скромно опустив голову, как Мадонна на «Благовещении» у Боттичелли.
— Но синтаксис... невозможный. Отвратительно!!! Отчего это??!!
Молчу. Улыбаюсь извинительно!
А очень просто. Как нам продиктуют работу, то́ бедные мои товарищи так и спешат, и спешат. «Плохой же Розанов» хитрым образом положит руки в карманы. Посмотрит на окошечко. Посмотрит на солнышко. И, лишь совершенно успокоясь и ни малейше не волнуясь, «приступает».
Я очень хорошо знал, что «ни за какой синтаксис не поставят двойки» (не имеют права), а двойки ставят только за этимологию. И вопрос был в том, чтобы не сделать этимологической ошибки. Так как optativus'ов[1] и conjunctivus'ов[2] я не знал, — или помнил что-то вроде «каши» (спуталось в голове), — то я осторожно переделывал (переиначивал чуть-чуть) строение фразы, и, понаставив (мысленно, переделывая) союзов и прочее, — везде обходился с одними «изъявительными». Персы и греки у меня чёрт знает как говорили: но грызущий перо в досаде учитель не имел права подчеркнуть двумя чертами («грубая этимологическая ошибка»).
Этот бедный Александр Петрович (Заболотский) — умер от круглой язвы желудка, — в Вязьме. Он был очень добр и снисходителен к ученикам. Ученики же его ужасно измучивали. И тут — болезнь. Уже лет за 20 до смерти он всё хворал желудком и ездил в Ессентуки лечиться — «катар». Но это был не катар, а начало круглой язвы желудка. Вся жизнь его была тусклая и несчастная.
(испытание зрелости по греческому языку)
_______________
[1] Желательное наклонение (лат.).
[2] Сослагательное наклонение (лат.).
Мамочка никогда не умела отличить клубов дыма от пара и, войдя в горячее отделение бани, где я поддал себе на полок, вскрикивая со страхом: «Какой угар!..» Также она не умела отпереть никакого замка, если отпирание не заключалось в простом поворачивании ключа вправо. Когда я ей объяснил, что нужно же писать «мнѣ» и вообще в дательном падеже — ѣ, то она, не пытаясь вникнуть и разобраться, вообще везде предпочла писать ѣ. Когда я ей объяснил, что лучше везде писать е, то она уже не стала переучиваться, и удержала старую привычку (т. е. везде ѣ).
Вообще она не могла вникнуть ни в какие хитрости и ни в какие глупости (мелочи): слушая их ухом, она не прилежала к ним умом.
Но она высмотрела детям все лучшие школы в Петербурге. Пошла к Штембергу (для Васи). Директор очень понравился. Но, выйдя во двор, во время роспуска учеников, она стала за ними наблюдать: и, придя, изложила мне, что всё хорошо, и директор, и порядок, но как-то вульгарен будет состав товарищей. Пошла в школу Тенишевой, — и сказала твёрдое «Туда». Девочкам выбрала гимназию Стоюниной, а нервной, падающей на́ бок, Тане, как и неукротимой Варваре, выбрала школу Левицкой. И действительно, для оттенков детей подошли именно эти оттенки школ; она их не угадала, а твёрдо выверила.
Вообще твёрдость суждения и поступка — в ней постоянны. Никакой каши и мямленья, нерешительности и колебания. И никогда «сразу», «с азарту», «вдруг». Самое колебание продолжалось 2—3 дня, и она ужасно в них работала умом и всей натурой.
А замка не умела отпереть: ибо это и действительно ведь глупость. Ибо замки ведь вообще должны запирать, и — только, т. е. всё «направо», а что́ сверх сего — «от лукавого». И она «от лукавого» не понимала.
В Ельце кой-что мне грозило, и я между речей сказал ей, что куплю револьвер. Вдруг к вечеру с пылающим лицом она входит в мою квартиру, в доме Рогачёвой. И, едва поцеловав, заговорила:
— Я сказала Тихону (брат, юрист)... Он сказал, что это Сибирем пахнет.
— Сибирью...
— Сибирем, — она поправила, — равнодушная к форме и выговаривая, как восприняло ухо. Она была занята мыслью о ссылке, а не грамматикой.
Крепко схватив, я её осыпал поцелуями. И до сих пор эта тревога за любимого у меня не разъединима с «Сибирем пахнет».
Она вся пылала, торопилась и запрещала (т. е. покупать револьвер). Да я и стрелять не умел.
Она вышла из 3-го класса гимназии. Именно она всё пачкала (замуслякивала) чернилами парту, заметив, что Иван Павлович (Леонов), говоря ученицам объяснения, опирался (он был огромного роста и толстый) пальцами на стол. Тот всё пачкался. Пожаловался. И поставили в поведении «4». Мамаша (Ал. Адр. Руднева), вообразив, «4 в поведении девушке» — марает её и намекает на «VII заповедь», оскорбилась и сказала:
«Не ходи больше. Я возьму тебя из гимназии. Они не смеют порочить девушку».
Это, кстати, и совпало с началом влюбления в Михаила Павловича. «Мамаша, бывало, посылает за бумагой (нитки): я воспользуюсь и мигом пролечу в Чёрную Слободу, — чтобы хоть взглянуть на дом, где он жил».
Вообще она не могла вникнуть ни в какие хитрости и ни в какие глупости (мелочи): слушая их ухом, она не прилежала к ним умом.
Но она высмотрела детям все лучшие школы в Петербурге. Пошла к Штембергу (для Васи). Директор очень понравился. Но, выйдя во двор, во время роспуска учеников, она стала за ними наблюдать: и, придя, изложила мне, что всё хорошо, и директор, и порядок, но как-то вульгарен будет состав товарищей. Пошла в школу Тенишевой, — и сказала твёрдое «Туда». Девочкам выбрала гимназию Стоюниной, а нервной, падающей на́ бок, Тане, как и неукротимой Варваре, выбрала школу Левицкой. И действительно, для оттенков детей подошли именно эти оттенки школ; она их не угадала, а твёрдо выверила.
Вообще твёрдость суждения и поступка — в ней постоянны. Никакой каши и мямленья, нерешительности и колебания. И никогда «сразу», «с азарту», «вдруг». Самое колебание продолжалось 2—3 дня, и она ужасно в них работала умом и всей натурой.
А замка не умела отпереть: ибо это и действительно ведь глупость. Ибо замки ведь вообще должны запирать, и — только, т. е. всё «направо», а что́ сверх сего — «от лукавого». И она «от лукавого» не понимала.
В Ельце кой-что мне грозило, и я между речей сказал ей, что куплю револьвер. Вдруг к вечеру с пылающим лицом она входит в мою квартиру, в доме Рогачёвой. И, едва поцеловав, заговорила:
— Я сказала Тихону (брат, юрист)... Он сказал, что это Сибирем пахнет.
— Сибирью...
— Сибирем, — она поправила, — равнодушная к форме и выговаривая, как восприняло ухо. Она была занята мыслью о ссылке, а не грамматикой.
Крепко схватив, я её осыпал поцелуями. И до сих пор эта тревога за любимого у меня не разъединима с «Сибирем пахнет».
Она вся пылала, торопилась и запрещала (т. е. покупать револьвер). Да я и стрелять не умел.
Она вышла из 3-го класса гимназии. Именно она всё пачкала (замуслякивала) чернилами парту, заметив, что Иван Павлович (Леонов), говоря ученицам объяснения, опирался (он был огромного роста и толстый) пальцами на стол. Тот всё пачкался. Пожаловался. И поставили в поведении «4». Мамаша (Ал. Адр. Руднева), вообразив, «4 в поведении девушке» — марает её и намекает на «VII заповедь», оскорбилась и сказала:
«Не ходи больше. Я возьму тебя из гимназии. Они не смеют порочить девушку».
Это, кстати, и совпало с началом влюбления в Михаила Павловича. «Мамаша, бывало, посылает за бумагой (нитки): я воспользуюсь и мигом пролечу в Чёрную Слободу, — чтобы хоть взглянуть на дом, где он жил».