Василий Розанов – Telegram
Василий Розанов
542 subscribers
4 photos
Василий Васильевич Розанов
Download Telegram
«Ты тронь кожу его», — искушал сатана Господа об Иове... Эта «кожа» есть у всякого, у всех, но только — не одинаковая. У писателей, таких великодушных и готовых «умереть за человека» (человечество), вы попробуйте задеть их авторство, сказав: «Плохо пишете, господа, и скучно вас читать», и они с вас кожу сдерут. Филантропы, кажется, очень не любят «отчёта о деньгах». Что́ касается «духовного лица», то оно, конечно, всё «в благодати»: но вы затроньте его со стороны «рубля» и награды к празднику «палицей», «набедренником» и какие ещё им там полагаются «прибавки в благодати» и, в сущности, в «благодатном расположении начальства»: — и «лица» начнут так ругаться, как бы русские никогда не были крещены при Владимире…

Ну а у тебя, Вас. Вас., где «кожа»?
Сейчас не приходит на ум — но, конечно, есть.
Поразительно, что у «друга» и у Устьинского нет «кожи». У «друга» — наверное, у Устьинского, кажется, наверное. Я никогда не видел «друга» оскорбившимся и в ответ разгневанным (в этом всё дело, об этом сатана говорил). Восхитительное в нём — полная и спокойная гордость (немножко не то слово), молчаливая, — которая ни разу не сжалась и, разогнувшись пружиной, — отвечала бы ударом (в этом дело). Когда её теснят — она посторонится; когда нагло смотрят на неё — она отходит в сторону, отступает. Она никогда не поспорила, «кому сойти с тротуара», кому стать «первому на коврик», — всегда и первая уступая каждому, до зова, до спора. Но вот прелесть: когда она отступала — она всегда была царицею, а кто «вступал на коврик» — был и казался в этот миг «так себе». И между тем она не знает «ѣ» (точнее все «е» пишет через «ѣ»): кто учил?
Врождённое.
Прелесть манер и поведения всегда врождённое. Этому нельзя научить и выучиться. «В моей походке душа». К сожалению, у меня, кажется преотвратительная походка.
Страшная пустота жизни. О, как она ужасна.
Несут письма, какие-то теософические журналы (не выписываю). Какое-то «Таро»... Куда это? зачем мне? «Прочти и загляни». Да почему я должен во всех вас заглядывать?
Забыть землю великим забвением — это хорошо.
(идя из Окруж. Суда, — об «Уед.»)
Куда я «поеду»... Я никуда не «поеду»... Я умираю... "Поеду" в землю... А куда вы «поедете» и кто после меня будет жить в этих семи комнатах… я не знаю… (громко, громко, — больше чем «на всю комнату», но не выкрикивая, а «отчеканивая»).
Мы все замерли. Дети тупо и раздражённо. Они всё сердятся на мать, что она кричит, то́ — плачет. Мешает их «ровному настроению».
(Переехав на новую квартиру, — «возня», — и в день отъезда Ш., о чём она весь день громко плакала. 27-го мая за вечерним чаем.)
Шуточки Тургенева над религией — как они жалки.
Кто не знал горя, не знает и религии.
Любить — значит «не могу без тебя быть», «мне тяжело без тебя»; везде скучно, где не ты.
Это внешнее описание, но самое точное.
Любовь вовсе не огонь (часто определяют): любовь — воздух. Без неё — нет дыхания, а при ней «дышится легко».
Вот и всё.
— Вася, сходи — десяток сухарей.
Это у нас жил землемер. За чаем сидел он и семинарист. Я побежал. Молодой паренёк лавочник, от хорошей погоды или удачной любви, отсчитав пять пар, — бросил в серый пакет ещё один.
— Вот тебе одиннадцатый.
Боже мой, как мне хотелось съесть его. Сухари покупали только жильцы, мы сами — никогда. На дёснах какая-то сладость. Сладость ожидания и возможности.
Я шёл шагом. Сердце билось.
Могу. Он мой. И не узнают. И даже ведь он мне дал, почти мне. Ну, при покупке им и бросив в их тюрюк (пакет). Но это всё равно: они послали за десятью сухарями и я принесу десять.
Вопрос, впрочем, «украсть» не составляет вопроса: воровал же постоянно табак.
Что-то было другое: — достоинство, великодушие, великолепие.
Всё замедляя шаги, я подал пакет.
Сейчас не помню: сказал ли: «тут одиннадцать». Был соблазн — сказать, но ещё бо́льший соблазн — не сказать. И не помню, если сказал, дали ли (догадались ли дать) мне 11-й сухарёк. Я ничего не помню, должно быть от волнения. Но эта минута великолепной борьбы, где я победил, — как сейчас её чувствую.
Я оттого её и помню, что обыкновенно не побеждал, а побеждался. Но это — потом, большим и грешным.
(в Костроме, 1866-7 гг.)
Сестра Верочка (умирала в чахотке 19-ти лет) всегда вынимала мякиш из булки и отдавала мне. Я не знал, почему она не ест (не было аппетита). Но эти массы мякиша (из 5-копеечной булки) я съедал моментально, и это было наслаждение. Она меня же посылала за булкой, и когда я приносил, скажет: «Подожди, Вася». И начинала, разломив вдоль, вынимать бока и серёдочку.
У неё были тёмные волосы (но не каштановые), и она носила их «коком», сейчас высоко надо лбом; и затем — гребешок, узкий, полукругом. Была бледна, худа и стройна (в семье я только был некрасив). Когда наконец решили (не было денег) позвать Лаговского, она лежала в правой зелёненькой (во 2-м этаже) комнате. Когда он вошёл, она поднялась с кровати, на которой постоянно лежала. Он сказал потом при мне матери:
— Это она похрабрилась и хотела показать, что ещё «ничего». Перемените комнату, зелёные обои ей очень вредны. Дело её плохо.
Как она умерла и её хоронили, я ничего не помню.

Однажды она сказала мне: «Вася, принеси ножницы». Мне было лет едва ли 8. Я принёс. Из печатного листка она выстригла узкую крошечную полоску и бережно положила к себе в книгу, бросив остальное. Напечатано было: Самойло. «Ты не говори никому, Вася». — Я мотнул головой.
Поступив в гимназию, я на естественной истории увидел за учительским столиком преподавателя, которого называли «Самойло». Он был умеренно-высокого роста, гладко выбритый в щеках и губах, большие слегка волнистые волосы, тёмно-русые, ходил всегда не иначе как в чёрном сюртуке (прочие — в синих фраках) и необыкновенно торжественный или, вернее, как-то пышный, величественный. Он никогда не допускал себе сходить со стула и демократически «расхаживать по классу». Вообще в нём ничего не было демократического, простого. Среди других учителей, ужасно учёных, он был как бог учёности и важности. Может быть, за год он улыбнулся раза два, при особенно нелепом ответе ученика, — т.е. губы его чуть-чуть сжимались в «мешочек», скорее морщились, но с видом снисхождения к забавному в ученике, дозволяя догадываться, что это улыбка. Говоря, т.е. пропуская из губ немногие слова, он всегда держал (рисуя по бумаге «штрихи») ручку с пером как можно дальше от пальцев, — и я видел благородные, суживающиеся к концу пальцы с очень длинными, заострёнными, без черноты под ними, ногтями, обстриженными «в тон» с пальцами (у́же, у́же, — ноготь: но и он обстрижен с боков конически).
Мы учили по Радонежскому и Ушинскому:
«Я человек хотя и маленький, но у меня 32 позвонка и 12 рёбер»... И ещё разное, противное. В 3-м классе (брат Фёдор) он (Самойл.) учил ботанике. Это была толстая книга «Ботаника Григорьева»; но это были недоступности, на которые я не мог взирать.

Мечта моя, года три назад и теперь, — следующая. Может быть, кто-нибудь любящий — исполнит (Флоренский? Цветков?). Нужно отобрать из моей коллекции римских монет — экземпляров 100 или 200, консульских денариев и из денариев Траяна, Адриана и Антонина Пия (особенно многочисленны). Поместить каждую монету в коробочку (у меня их громадный запас), надписать сверху определение монеты («Римская республиканская. Патрицианский род Манлиев», «Юлиев» и т. д.). Донышки коробок обмазать гуммиарабиком, и прилепить ко дну небольшого ящика под стеклом, — сперва республиканские по порядку алфавита, и, затем, императорские по хронологии. Закрыть и запереть ящик (ящики есть у меня). И пожертвовать, — т. е. попросить принять его в дар, — начальнику Григоровского училища (теперь пансион? гимназия?) в Костроме — для этого училища. Позвав слесаря, можно там или поместить это в коридоре учениц старшего класса, или — если бы встретились препятствия — в старшем классе, прибив на петлях и крюках верхнюю сторону, а снизу сделав «отстранение» (от стены; такие «отстранения» у меня есть при ящиках). Таким образом, ящик будет в покатом положении. Над ящиком укрепить небольшой серебряный венок, на что из оставленных мною денег выдать рублей 150—200, с пластинкою надписью посредине его:
Григоровскому училищу
от воспитанницы
1860—1867 годов
Веры Розановой.

Верочка была вся благородная и деликатная. Она была похожа только на старшего брата Колю (достоинство), на нас прочих не была похожа.
Штейнгауэр крепко схватил меня за руку. Испуганно я смотрел на него, и пот проступил во всём теле. Он был бритый, с прекрасным лбом.
— Что́ вы делаете?
— Что? — спросил я виновно и не понимая.
— Пойдёмте.
И вытащил меня в учительскую.
— Видели вы такого артиста, — негодуя, смеясь и удивляясь, обратился он к товарищам учителям. Там же был и инспектор Ауновский. — Он запел песню у меня на уроке.
Тут я понял. В самом деле, опустив голову и, должно быть, с каплей под носом, я сперва тихо, «под нос», а потом громче и наконец на весь класс запел:

Вдоль по речке,
Вдоль да по Казанке
Сизый селезень плывёт.


Ту, что — наряду с двумя-тремя — я любил попевать дома. Я вовсе забыл, что — в школе, что — учитель и что я сам — гимназист.
«Природа» воскресла во мне...
Я, подавленный, стоял тогда в учительской.
Но, я думаю, это было натуральное «введение» к «потом»: мог ли я написать «О понимании», забыв проходимое тогда учительство…
Да, в сущности, и всё, всё «потом»...
Этот педагогический «фольклор» я посвящаю Флоренскому.
(во 2-м классе Симбирской гимназии)
Степанов (математика) ловил нас следующим образом. У него была голова толстая и красная, как шар голландского сыра, — и он клал её в ладонь, поставив локоть на стол (учительский). Нам (ученикам) было незаметно, что он оставлял щёлочку между пальцами, — и следил через неё «в боку», в то́ же время обратясь лицом к «классной доске», где ученик отвечал ему его ерунду (алгебру).
Тогда «в боку», — видя, что «благорастворение воздухов», — ученик Умов или кто, отрывая бумажки, сжимал их, и образовывался комочек с закоулочками и щёлочками. И спускал на пол. Таким образом, на полу у его ног образовалась отличная «наша Свияга» (местная речка) и в ней эти рыбки. Когда всё готово, он взглядывал на Степанова. Тот сидит массой и смотрит презрительно на длинноногого Пахомова, который стоит у доски и молчит, не зная, что́ говорить и писать.
Тогда Умов, видя что «прекрасный воздух» продолжается, прикреплял к ниточке согнутую булавку и, опустив «в воду», начинал ловить рыбу. Т.е. зацепит бумажку и вытащит кверху.
Тишина. Рай. И счастье. Я издали смотрю и сочувствую. Приспособляю у себя подобное, хотя предпочитал «музыку на перьях».
Тсс... Тсс... Хорошо. Хорошо.
Вдруг гром, яростный, визжащий. Дело в том, что Степанов-то неподвижен и не вынул головы из проклятой ладони. Тем неожиданнее он поражает нас:
— Умов, бойван («л» не выговаривал)! Пошой в угой! Пошой в угой, бойван!
Умов вскочил. Дрожит. Удочка выпала из рук.
— Ты там, бойван, ибу удишь! ибу удишь (р не выговаривал)...
— Ёжей (рожей) к стене, ёжей к стене.
Умов плетётся к двери. Но этот проклятый Степанов умел так делать, что весь класс чувствовал себя подавленным, раздавленным, — «проклятым и подверженным смерти». А в Степанове мы имели точно «Бога, наказавшего нас».
Он был зол и красен.
У него музыки я не смел на уроках. Был очень скромен, потому что я ничего не знал из математики (не понимал). Обыкновенно же «музыка» состояла: перо «N»(apoleon) — нажмёшь на парту, острийки отскочат, воткнёшь их «по линии» в парту (одно, два) и, смотря внимательно «на урок» и вообще имея вид «благого», пускаешь тихую, мелодичную «трын, трын» на уроке. — Другой такую же в другом углу, ещё пуще — где-нибудь. Учитель из себя выходит. Но этого невозможно «найти». У всех лица благочестивы, тихи и воздержанны.
(в Симбирске, 71—72 годы)
У Кости Кудрявцева директор спросил на переэкзаменовке:
— Скажите, что́ вы знаете о кум?
Костя был толстомордый (особая лепка лица), волосы ежом, взгляд дерзкий и наглый. А душа нежная. Улыбнулся и отвечает:
— Ничего не знаю.
— Садитесь. Довольно.
И поставили единицу.
Костя мне с отчаянием говорил (я ждал у дверей):
— Подлец он этакий: скажи он мне квум — и я бы ответил. О квум три страницы у Кремера (грамматика). О, чёрт этакий, выговорил кум! (есть право и так выговорить, но редко). Я подумал: «Кум — предлог с», что́ же об нём отвечать, кроме того, что «с творительным», но это до того «само собою разумеется», что я счёл позорным отвечать для пятого класса.
И исключили. В тот час у него умер и отец. Он поступил на службу (чтобы поддерживать мать с детьми), — сперва в полицейское управление, — и писал мне отчаянные письма («Вася, думали ли мы, что придётся служить в проклятой полиции»), потом — на почту, и «теперь работаю в сортировочной» (сортировка писем по городам).

В то же время где-нибудь аккуратный и хорошенький мальчик «Серёжа Муромцев» учился отлично, директор его гладил по голове, кончил с медалью, в университете — тоже с медалью, наконец — профессор «с небольшой оппозицией»... И
...До хорошего местечка
Доползёшь ужом.
Вышел в председатели 1-й Госуд. думы. И произнёс знаменитое mot[1]: «Государственная дума не может ошибаться». Неужели мой Костя мог бы так провалиться на государственном экзамене??!!
Да, он кум не знал: но он был ловок, силён, умён, тактичен«во всяких делах мира». А как грёб на лодке! а как — потихоньку — пил пиво и играл на бильярде! И читал, читал запоем.
Где этот милый товарищ?!
______________
[1] Слово (франц.).
Александр Петрович, побрякивая цепочкой часов, остановил меня в коридоре:
— Розанов, у вас ни одной этимологической ошибки...
Я стоял, скромно опустив голову, как Мадонна на «Благовещении» у Боттичелли.
— Но синтаксис... невозможный. Отвратительно!!! Отчего это??!!
Молчу. Улыбаюсь извинительно!

А очень просто. Как нам продиктуют работу, то́ бедные мои товарищи так и спешат, и спешат. «Плохой же Розанов» хитрым образом положит руки в карманы. Посмотрит на окошечко. Посмотрит на солнышко. И, лишь совершенно успокоясь и ни малейше не волнуясь, «приступает».
Я очень хорошо знал, что «ни за какой синтаксис не поставят двойки» (не имеют права), а двойки ставят только за этимологию. И вопрос был в том, чтобы не сделать этимологической ошибки. Так как optativus'ов[1] и conjunctivus'ов[2] я не знал, — или помнил что-то вроде «каши» (спуталось в голове), — то я осторожно переделывал (переиначивал чуть-чуть) строение фразы, и, понаставив (мысленно, переделывая) союзов и прочее, — везде обходился с одними «изъявительными». Персы и греки у меня чёрт знает как говорили: но грызущий перо в досаде учитель не имел права подчеркнуть двумя чертами («грубая этимологическая ошибка»).

Этот бедный Александр Петрович (Заболотский) — умер от круглой язвы желудка, — в Вязьме. Он был очень добр и снисходителен к ученикам. Ученики же его ужасно измучивали. И тут — болезнь. Уже лет за 20 до смерти он всё хворал желудком и ездил в Ессентуки лечиться — «катар». Но это был не катар, а начало круглой язвы желудка. Вся жизнь его была тусклая и несчастная.
(испытание зрелости по греческому языку)
_______________
[1] Желательное наклонение (лат.).
[2] Сослагательное наклонение (лат.).
Мамочка никогда не умела отличить клубов дыма от пара и, войдя в горячее отделение бани, где я поддал себе на полок, вскрикивая со страхом: «Какой угар!..» Также она не умела отпереть никакого замка, если отпирание не заключалось в простом поворачивании ключа вправо. Когда я ей объяснил, что нужно же писать «мнѣ» и вообще в дательном падеже — ѣ, то она, не пытаясь вникнуть и разобраться, вообще везде предпочла писать ѣ. Когда я ей объяснил, что лучше везде писать е, то она уже не стала переучиваться, и удержала старую привычку (т. е. везде ѣ).
Вообще она не могла вникнуть ни в какие хитрости и ни в какие глупости (мелочи): слушая их ухом, она не прилежала к ним умом.
Но она высмотрела детям все лучшие школы в Петербурге. Пошла к Штембергу (для Васи). Директор очень понравился. Но, выйдя во двор, во время роспуска учеников, она стала за ними наблюдать: и, придя, изложила мне, что всё хорошо, и директор, и порядок, но как-то вульгарен будет состав товарищей. Пошла в школу Тенишевой, — и сказала твёрдое «Туда». Девочкам выбрала гимназию Стоюниной, а нервной, падающей на́ бок, Тане, как и неукротимой Варваре, выбрала школу Левицкой. И действительно, для оттенков детей подошли именно эти оттенки школ; она их не угадала, а твёрдо выверила.
Вообще твёрдость суждения и поступка — в ней постоянны. Никакой каши и мямленья, нерешительности и колебания. И никогда «сразу», «с азарту», «вдруг». Самое колебание продолжалось 2—3 дня, и она ужасно в них работала умом и всей натурой.
А замка не умела отпереть: ибо это и действительно ведь глупость. Ибо замки ведь вообще должны запирать, и — только, т. е. всё «направо», а что́ сверх сего — «от лукавого». И она «от лукавого» не понимала.
В Ельце кой-что мне грозило, и я между речей сказал ей, что куплю револьвер. Вдруг к вечеру с пылающим лицом она входит в мою квартиру, в доме Рогачёвой. И, едва поцеловав, заговорила:
— Я сказала Тихону (брат, юрист)... Он сказал, что это Сибирем пахнет.
— Сибирью...
— Сибирем, — она поправила, — равнодушная к форме и выговаривая, как восприняло ухо. Она была занята мыслью о ссылке, а не грамматикой.
Крепко схватив, я её осыпал поцелуями. И до сих пор эта тревога за любимого у меня не разъединима с «Сибирем пахнет».

Она вся пылала, торопилась и запрещала (т. е. покупать револьвер). Да я и стрелять не умел.
Она вышла из 3-го класса гимназии. Именно она всё пачкала (замуслякивала) чернилами парту, заметив, что Иван Павлович (Леонов), говоря ученицам объяснения, опирался (он был огромного роста и толстый) пальцами на стол. Тот всё пачкался. Пожаловался. И поставили в поведении «4». Мамаша (Ал. Адр. Руднева), вообразив, «4 в поведении девушке» — марает её и намекает на «VII заповедь», оскорбилась и сказала:
«Не ходи больше. Я возьму тебя из гимназии. Они не смеют порочить девушку».
Это, кстати, и совпало с началом влюбления в Михаила Павловича. «Мамаша, бывало, посылает за бумагой (нитки): я воспользуюсь и мигом пролечу в Чёрную Слободу, — чтобы хоть взглянуть на дом, где он жил».
Удивительна всё-таки непроницательность нашей критики... Я добр или по крайней мере совершенно не злобен. Даже лица, причинившие мне неисчерпаемое страдание и унижение, Афонька и Третий, — не возбуждают во мне собственно злобы, а только смешное «не желаю смотреть». Но никогда не «играла мысль» о их страдании. Струве — ну да́, я хотел бы поколотить его, но добродушно, в спину. Господи, если бы мне «ударить» его, я расплакался бы и сказал: «Ударь меня вдвое». Таким образом, никогда месть мне не приходила на ум. Она приходила разве в отношении учреждений, государственности, церкви. Но это — не лица, не душа.
Таким образом, самая суть моя есть доброта — самая обыкновенная, без «экивоков». Ничьё страданье мне не рисовалось как моё наслаждение, — и в этом всё дело, в этом суть «демонизма». Которого я совершенно лишён, — до непредставления его и у кого-нибудь. Мне кажется, что это всё выдумано, преимущественно дворянами, как Байрон, — и от молодости. «Были сказки о домовых, а потом выдумали занимательнее — демон».
Печальный и пр. и пр.

. . . . . . . . . . . . . .
Между тем все статьи обо мне начинаются определениями: «демонизм в Р.». И ищут, ищут. Я читаю: просто — ничего не понимаю. «Это — не я». Впечатление до такой степени чужое, что даже странно, что пестрит моя фамилия. Пишут о «корове», и что она «прыгает», даже потихоньку «танцует», а главное — у неё «клыки» и «по ночам глаза светят зелёным блеском». Это ужасно странно и нелепо, и такое нелепое я выношу изо всего, что обо мне писали Мережковский, Волжский, Закржевский, Куклярский (только у Чуковского строк 8 индивидуально-верных, — о давлении крови, о температуре, о множестве сердец). С Ницше... никакого сходства! С Леонтьевым — никакого же личного (сход.) Я только люблю его. Но сходство и «люблю» — разное.
Я самый обыкновенный человек; позвольте полный титул: «коллежский советник Василий Васильевич Розанов, пишущий сочинения».
Теперь, эти «сочинения». Да, мне много пришло на ум, чего раньше никому не приходило, в том числе Ницше, и Леонтьеву. По сложности и количеству мыслей (точек зрения, узора мысленной ткани) я считаю себя первым. Мне иногда кажется, что я понял всю историю так, как бы «держу её в руке», как бы историю я сам сотворил, — с таким же чувством уроднения и полного постижения.Но сюда я выведен был своим «положением» («друг» и история с ним), да и пришли лишь именно мысли, а это — не я сам. Я — добрый и малый (parvus): а если «мысли» действительно великие, то разве мальчик не «открывает солнца», и «звёзд», всю «поднебесную», и что «яблоко падает» (открытие Ньютона), и даже труднейшее и глубочайшее — первую молитву. Вот я такой «мальчик с неутёртым носом», — «всё открывший». Это моё положение, но не я. От этого я считаю себя, что «в Боге»... У меня есть серьёзная уверенность: — Бог для того-то и подвёл меня (точно взяв за руку) встретиться с «другом», чтобы я безмерно наивным и добрым взглядом увидел «море зла и гибели», вообще сокрытое «от премудрых земли», о чём не догадывались никогда деревянные попы, да и «святые» их категории, — не догадывался никто, считая всё за «эмпирию», «случай» и «бывающее», тогда как это суть, душа и от самого источника. Слушайте, человеки, что́ для нас самое убедительное? Нечто, что́ мы сами увидели, узнали, ущупали, унюхали. Ну, словом: знаю — и баста. Так для жулика — самое ясное, что он может отпереть всякий замок отвёрткою; для финансиста — что не ошибётся в бирже; для Маркса — что рабочим надо дать могущество; и прочее. Всякий человек живёт немногими знаниями, которые суть плод его жизни, именно его; опыта, страдания, нюха, зрения. Для меня (ведь внутренность же свою я знаю) было ясно в Е., 1886 — 1891 гг.,что я — погибал, что я — не нужен, что я, наконец, — озлоблен (вот тогда «демонизм» был), что я весь гибну, может быть, в разврате, в картах, вернее же в какой-то жалкой уездной пыли, написав лишь своё «О понимании», над которым все смеялись...
Тогда я жил оставленный, брошенный — без моей вины. Обошёл человек и сделал вред.
Вдруг я встречаю, при умирании третьего (товарищ), слёзы... Я удивился… «Что́ такое слёзы?» «Я никогда не плачу». «Не понимаю, не чувствую».
Я весь задеревенел в своей злобе и оставленности и мелких «картишках».
Плач, — у гроба третьего — был для меня что́ яблоко для Ньютона. «Так вот, можно жалеть, плакать»... Удивлённый, поражённый, я стал вникать, вслушиваться, смотреть.
Та́ же судьба, та́ же оставленность. но реагирующая на зло плачем в себе, без осуждения, без недоумения, без всякой злобы, без догадки, что есть в мире злоба, вот «демонизм», вот «бесовщина».
Я подал руку, — долго не принимаемую, по неуверенности. Ведь я ходил в резиновых глубоких галошах в июне месяце, и вообще был «чучело». Да и «невозможно» было (администрация и проч.). Но колебания быстро прошли: случилось (от нервности) несчастие (оказавшееся через несколько месяцев мнимым), — которое, так сказать, «резиновые калоши» простирало до преисподней и делало меня «совершенно невозможным». Но «слёзы по третьем» решили всё: именно когда казалось всё «разрушенным и погибшим», и до скончания веков, когда подойти ко мне значило погибнуть самому (особенная личная тайна), и я обо всём этом честно рассказал, — рука протянулась со словами «колебания кончились». Дальше, больше, годы, вдруг бороды лопатой говорят:
— Стоп!
Не обращаю внимания, но за ними и высокопросвещённые люди, как С. А. Рачинский, говорят:
— Нельзя.
«Что́ такое»?! Будь я «в панталонах мальчик», я ничего особенного бы не понял, не постигнул. Нужно было бесконечно наивной природе (я) столкнулся с фактом, чтобы понять... что «ведь это искусственное дело падать вниз яблоку, оторвавшемуся от ветки: натурально оно должно бы оставаться в воздухе; а уж если лететь, то почему же не вверх, а вниз: значит — земля притягивает». Я понял (и первый я), что не в «лопатах» дело, которым «всё равно», и не в Рачинском, который благочестив, ко мне добр, а в другом, от чего Рачинский не хотел отстать, а «лопаты» приставлены «к этому забору». Кому-то далёкому-далёкому, чему-то великому-великому, нужно...
— Что́ нужно?
«— Играйте вы по-прежнему в преферанс, — ну, и погибнете, но мало ли же вообще людей гибнет. И этот „друг“ ваш (с скрытою уже тогда болезнью)... тоже погибнет... Но ведь что же?.. Ведь это вообще есть, бывает; — бывает смерть и болезнь, и разврат, и пустота жизни или лица... Ну, и что же особенного тут, чему же волноваться...»
— Да нет, не в этом дело, а что я был злобен, остервенен, забыл Бога, людей мне было не нужно. ...А теперь и совсем ваш же с образами, лампадкой, христианством, Христом, с Церковью... Я — ваш.
«— Именно — не „наш“, а такого нам вовсе не нужно, поскольку вы вдвоём, соединены. И будете „наши“ — лишь разъединясь».
— «Разъединясь»?.. Значит — опять в злобу, в атеизм, вред людям...
«— Это уже наше дело, мы всё берём на себя. О злобе вашей помолимся, и атеизм — замолим, и вообще всё обойдётся, потихоньку и не колко. Ну кто не вредит людям, и разве все так особенно „веруют“. А обходится. Будет сохранён порядок: а если вы погибнете в разделении, то ведь людей вообще всяких и постоянно очень много гибнет. Ничего нового и даже, извините, ничего интересного».
Конечно, при «упрямстве» можно было бы «преломить», и вышла бы грубость, но никакого открытия. Но я был именно кроток, — как и наивность или «натуральность» (дикий человек) простиралась до того, что я годы ничего не замечал… Как годы же потом шло моё «ньютоновское открытие», что «яблоко очень просто падает на землю» от того-то.
Раз я стоял во Введенской церкви с Таней, которой было три года.
Службы не было, а церковь никогда не запиралась. Это — в Петербурге, на Петербургской стороне. Особенно — тихо, особенно — один. В церковь я любил заходить всё с этой Таней, которая была худенькая и необыкновенно грациозна, мы же боялись у неё менингита, как у первого ребёнка, и почти не считали, что «выживет». И вот, тихо-тихо. Всё прекрасно. Когда вдруг в эту тишину и мир капнула какая-то капля, точно голос прошептал:
«...вы здесь — чужие. Зачем вы сюда пришли? К кому? Вас никто не ждал. И не думайте, что вы сделали что-то „так“ и „что́ следует“, придя „вдвоём“ как „отец и дочка“. Вы — „смутьяны“, от вас „смута“ именно от того, что вы „отец и дочка“ и вот так распоясались и „смело вдвоём“.
И вдруг образа как будто стали темнеть и сморщились, сморщились нанесённою им обидою... Зажались от нас... Ушли в своё «правильное», когда мы были «неправильные». Ушли, отчуждились... и как будто указали, или сказали: «Здесь — не ваше место, а других и настоящих, вы же подите в другое место, а где его адрес — нам всё равно».
Но, повторяю, жулик знает, чем «отвёртывать замки», а «кто молится» и счастлив — тоже знает, что он — молится именно, и — именно счастлив; что у него «хорошо на душе»; и вообще что в это время, вот, может быть, на одну эту минуту в жизни, — он сам хорош.
Опять настаиваю, что дело в кротости, что я был именно и всегда кроткий, тихий, послушный, миролюбивый человек. «Как все».
Когда я услышал этот голос, может быть и свой собственный, но впервые эту мысль сказавший, без предварений и подготовки, как «внезапное», «вдруг», «откуда-то», то я вышел из церкви, вдруг залившись сиянием и гордостью и как победитель. Победитель того, чего никто не побеждал, даже того, кого никто не побеждал.
— Пойдём, Таня, отсюда...
— Пора домой?
— Да... домой пора.
И вышли. Тут всё дело в «отмычке», которая отпирает, и — «в кротости, которую я знал».
Я как бы вынес кротость с собою, и мою «к Богу молитву» — с собою же, и Таню — с собою: и что-то (земля и небо) так повернулось около меня, что я почувствовал:
«— Кротость-то у меня, а у нас — стены. И у меня — молитва, а у нас опять же — стены. И Бог со мною. И религия во мне. И в судьбе. Вся судьба и „свелась“ для этого мгновения. Чтобы тайное и существовавшее всегда наконец-то сделалось явным, осязательным, очевидным, обоняемым».
...«Вы именно жестоки и горды („отмычка“ у меня)... Именно — холодны... Бога в вас нет, и у вас нет, ничего нет, кроме слов... обещаний, надежд, пустоты и звона. Все вы и вся полнота ваших средств и орудий, ваших богатств и библиотек, учёности и мудрости, и самых, как вы говорите, „благодатных таинств“, не могут сотворить капельку добра, живого, наличного, реального, если оно ново в веках, не по шаблону и прежде бывавшим примерам: и тут не то́, чтобы вы „не можете“, — все вы, бороды лопатою, или добры сами по себе, или вам „всё равно“, а что-то вас задерживает, и новое зло вы легко сотворяете, вот как приходскому духовенству в Петербурге обобрать не приходское, да и вообще много нового злого: а вот на „доброе“, тоже новое, — связаны ваши руки какою-то страшною, вам самим неведомою силою, которая так же „далека“, „неосязаема“ и „повсеместна“... как ньютоново тяготение. Которое я открыл и с него начнётся новая эра миропостижения, всё — новое, хоть начинай считать „первый год“, „второй год“». Это, должно быть, было в 1896 году или 1897 году.
Ах, как всё это мне надоело и опротивело.
(сейчас и часто, о хламе, рвущемся
с улицы в дом: сторонние письма,
просьбы о «рецензиях», ещё просьбы
почему-то об «устройстве на должность»
и о прочтении «их рукописей»)