Агония Христа
Помните эти слова Мамардашвили со ссылкой на Паскаля, где он говорит: «агония Христа, или Христос будет в агонии до конца света» — представьте себе такой растянутый акт, Христос находится в агонии до конца света — «и нельзя спать в это время».
Но почему Христос был так настойчив, призывая своих учеников не спать? Само это бодровствоание есть ничто иное как призыв быть ближе к бытию, которым был сам Христос; это есть ничто иное как попытка не дать бытию сомкнуться во тьме сна, и раствориться среди тающих призраков сущего. И все же, почему? Христос пытается разбудить их пытается вынудить их бодрствовать в момент, когда Он окажется пред гибель. Перед тем событием, когда мир покинет Бог, и мир окажется перед лицом бессмысленности. Что делать в мире, где нет Бога? В лучшем случае, в этом мире отсеется тоска и надежда по Нему.
Но что касается Христа, все, что Его касается, разве не длится в вечности? Каждый день Бога есть Его день, и каждый Его день разве это не вечность? Поэтому и Он вечен, и Сын его, которому Он сказал: «Сегодня я породил Тебя», и, скажем и мы сейчас, в каждый отрезок времени Он порождает своего Сына, который каждое мгновение висит на кресте.
Помните эти слова Мамардашвили со ссылкой на Паскаля, где он говорит: «агония Христа, или Христос будет в агонии до конца света» — представьте себе такой растянутый акт, Христос находится в агонии до конца света — «и нельзя спать в это время».
Но почему Христос был так настойчив, призывая своих учеников не спать? Само это бодровствоание есть ничто иное как призыв быть ближе к бытию, которым был сам Христос; это есть ничто иное как попытка не дать бытию сомкнуться во тьме сна, и раствориться среди тающих призраков сущего. И все же, почему? Христос пытается разбудить их пытается вынудить их бодрствовать в момент, когда Он окажется пред гибель. Перед тем событием, когда мир покинет Бог, и мир окажется перед лицом бессмысленности. Что делать в мире, где нет Бога? В лучшем случае, в этом мире отсеется тоска и надежда по Нему.
Но что касается Христа, все, что Его касается, разве не длится в вечности? Каждый день Бога есть Его день, и каждый Его день разве это не вечность? Поэтому и Он вечен, и Сын его, которому Он сказал: «Сегодня я породил Тебя», и, скажем и мы сейчас, в каждый отрезок времени Он порождает своего Сына, который каждое мгновение висит на кресте.
Media is too big
VIEW IN TELEGRAM
Указание, что только человек умирает, что смерть – это лишь его родовой крест, все это еще мало что проясняет. По крайней мере из этого не следует, что некто, живущий лишь по видимости, был действительно рожден. Кому-то еще только предстоит родится. И кто-то будет рожден, чтобы больше не умирать. Одни рождены для наслаждения, другие для вечной ночи...
Как мало что проясняет и постоянное соприсутствие человека со смертью, – в каждый отрезок нашей жизни мы в равном отдалении от нее, и в семь лет, и в семьдесят. Но вот что меня удивляет: у любой смерти есть эмпирическая причина, – болезнь, несчастный случай, суицид, война, эпидемия, снежный буран космоса черные дыры, – и любую эту причину можно было бы избежать, предотвратить, – по крайней мере в мысленном опыте. Но сколько бы мы не устраняли эти причины, мы все также оказываемся в равном удалении от нее, и все также оказываемся живущими в соприсутствии с ней.
Как мало что проясняет и постоянное соприсутствие человека со смертью, – в каждый отрезок нашей жизни мы в равном отдалении от нее, и в семь лет, и в семьдесят. Но вот что меня удивляет: у любой смерти есть эмпирическая причина, – болезнь, несчастный случай, суицид, война, эпидемия, снежный буран космоса черные дыры, – и любую эту причину можно было бы избежать, предотвратить, – по крайней мере в мысленном опыте. Но сколько бы мы не устраняли эти причины, мы все также оказываемся в равном удалении от нее, и все также оказываемся живущими в соприсутствии с ней.
О сексуальных отношениях, которых нет
Я могу согласиться, что сексуальных отношений не существует, как завещал нам Лакан, если признать, что кроме секса в постели нет иных форм взаимодействия с другим. Но кроме секса в постели между двумя людьми бывает кое-что еще.
Я напомню, что для сексуальных отношений, которых не существует несущественным оказывается фигура другого, важным – мое желание. Даже лучше сказать, желание во мне, поскольку не я являюсь актором своего желания. Неслучайно, часто и очень часто разговоры и диалоги, – которые мы можем счесть за минимум отношений, – вовремя секса всегда кажутся крайне неуместным, как бы выбивающими нас из пространства нашего воображения. Разговоры тревожат нашу фантазию, вплетаясь в нее чужеродным началом. Действительно, секс без желания это насилие, а без фантазии это случка животных.
Но помнится в одном месте у себя на канале я уже замечал, говоря о различи порно от секса, что кроме моего желания, в сексе может быть еще и мое желание быть предметом желания другого. Секс это не только про желание обладать, но и про желание быть обладаемым. Можно заметить, что быть предметом желания это мое желание, однако реализация его не может не учитывать интересы другого, а это уже выходит за пределы воображаемого. В противном случае, это насилие или случка, но не секс, который может учитывать наличие другого. В этом случае мы говорим о заботе или о любви. В озабоченности желании другого другой для меня уже не просто средство моих желаний, каким он является для Лакана, но цель со своим желанием быть объектом моего желания. Забота о желании другого как любая забота разворачивается между мной и другим, а это и есть начало отношений, при этом такое начало, которое устремлено к преодолению временной ограниченности. Таким образом, секс здесь только момент отношений, а не сама цель. Но, действительно, если это все заключить за скобки, сексуальных отношений действительно не существует, поскольку секс дальше постели не идет.
Я могу согласиться, что сексуальных отношений не существует, как завещал нам Лакан, если признать, что кроме секса в постели нет иных форм взаимодействия с другим. Но кроме секса в постели между двумя людьми бывает кое-что еще.
Я напомню, что для сексуальных отношений, которых не существует несущественным оказывается фигура другого, важным – мое желание. Даже лучше сказать, желание во мне, поскольку не я являюсь актором своего желания. Неслучайно, часто и очень часто разговоры и диалоги, – которые мы можем счесть за минимум отношений, – вовремя секса всегда кажутся крайне неуместным, как бы выбивающими нас из пространства нашего воображения. Разговоры тревожат нашу фантазию, вплетаясь в нее чужеродным началом. Действительно, секс без желания это насилие, а без фантазии это случка животных.
Но помнится в одном месте у себя на канале я уже замечал, говоря о различи порно от секса, что кроме моего желания, в сексе может быть еще и мое желание быть предметом желания другого. Секс это не только про желание обладать, но и про желание быть обладаемым. Можно заметить, что быть предметом желания это мое желание, однако реализация его не может не учитывать интересы другого, а это уже выходит за пределы воображаемого. В противном случае, это насилие или случка, но не секс, который может учитывать наличие другого. В этом случае мы говорим о заботе или о любви. В озабоченности желании другого другой для меня уже не просто средство моих желаний, каким он является для Лакана, но цель со своим желанием быть объектом моего желания. Забота о желании другого как любая забота разворачивается между мной и другим, а это и есть начало отношений, при этом такое начало, которое устремлено к преодолению временной ограниченности. Таким образом, секс здесь только момент отношений, а не сама цель. Но, действительно, если это все заключить за скобки, сексуальных отношений действительно не существует, поскольку секс дальше постели не идет.
Банальность зла
Казалось бы, какое отношение Ханна Арендт имеет к хоббихорсингу?
Может быть, мир людей настолько безобразен и полон абсурда, что животные это единственные существа, взаимодействуя с которыми, мы можем научиться быть собственно людьми?
В действительности, все намного проще.
Зло не имеет своего имени; оно действует не от свободы, но всегда прикрывается необходимостью, – так оно пытается избежать ответственности. Хотя бы перед самими собой зло всегда находит себе оправдание. Иными словами, природа зла инфантильна, поскольку оно не осознает последствий своего деяния дальше вытянутой руки. Оно боится будущего, избегает его как ребенок избегает взросления, поскольку за горизонтом настоящего оно чувствует отблеск ответственности. В любом убийце всегда нахватает чего-то человеческого, а именно его устремленности к будущему, той минимальной озабоченности о бытии, способному разрывать тяжесть настоящего. Если бы зло умело, но уничтожило бы время, превратив его в вечность.
Казалось бы, какое отношение Ханна Арендт имеет к хоббихорсингу?
Может быть, мир людей настолько безобразен и полон абсурда, что животные это единственные существа, взаимодействуя с которыми, мы можем научиться быть собственно людьми?
В действительности, все намного проще.
Зло не имеет своего имени; оно действует не от свободы, но всегда прикрывается необходимостью, – так оно пытается избежать ответственности. Хотя бы перед самими собой зло всегда находит себе оправдание. Иными словами, природа зла инфантильна, поскольку оно не осознает последствий своего деяния дальше вытянутой руки. Оно боится будущего, избегает его как ребенок избегает взросления, поскольку за горизонтом настоящего оно чувствует отблеск ответственности. В любом убийце всегда нахватает чего-то человеческого, а именно его устремленности к будущему, той минимальной озабоченности о бытии, способному разрывать тяжесть настоящего. Если бы зло умело, но уничтожило бы время, превратив его в вечность.
Мысль важнее ее авторства
Как часто бывает: читаешь текст и среди прочего встречаешь в нем нечто, созвучное тебе, но нередко бывает, что в тексте встречаешь едва ли не точные формулировки тех мыслей, что приходили тебе в голову когда-то. Иногда это вызывает чувство ревности, чувство, выбивающее тебя из твоего якобы уникального способа мыслить. Это мелочное чувство и если оно пересиливает саму мысль, стоит подумать о смене рода деятельности. Но это же может вызвать чувство уверенности в себе, чувство доверия своему мышлению, и кроме того, это прекрасный ориентир, позволяющий нам найти себе собеседника в «большом времени».
Я это все к чему. Перечитывая «Бытие и ничто» Сартра натолкнулся на интересные фрагмент:
Которые, конечно, не могли не пробудить в памяти фрагмент из «Науки логики» Гегеля:
Разумеется, Сартр знал Гегеля и получше меня, и все же возникает вопрос: намерено ли это, или просто мы имеем дело с тем совпадением мысли, при котром должным выводом может быть признание, что подлинная мысль лишена авторства.
Как часто бывает: читаешь текст и среди прочего встречаешь в нем нечто, созвучное тебе, но нередко бывает, что в тексте встречаешь едва ли не точные формулировки тех мыслей, что приходили тебе в голову когда-то. Иногда это вызывает чувство ревности, чувство, выбивающее тебя из твоего якобы уникального способа мыслить. Это мелочное чувство и если оно пересиливает саму мысль, стоит подумать о смене рода деятельности. Но это же может вызвать чувство уверенности в себе, чувство доверия своему мышлению, и кроме того, это прекрасный ориентир, позволяющий нам найти себе собеседника в «большом времени».
Я это все к чему. Перечитывая «Бытие и ничто» Сартра натолкнулся на интересные фрагмент:
Для-себя и В-себе объединяются посредством синтетической связи, которая есть не что иное, как само Для-себя. В самом деле, Для-себя является не чем иным, как чистым ничтожением В-себе; оно оказывается как бы дырой бытия внутри Бытия. Известен забавный вымысел, которым некоторые вульгаризаторы обычно иллюстрируют закон сохранения энергии: если бы произошло то, говорят они, что был бы уничтожен один из атомов, образующих Вселенную, то это имело бы следствием катастрофу, распространившуюся на всю Вселенную, и это был бы, в частности, конец существования Земли и солнечной системы.
Которые, конечно, не могли не пробудить в памяти фрагмент из «Науки логики» Гегеля:
Определенное, конечное бытие есть такое бытие, которое соотносится с чем-либо другим; оно есть содержание, находящееся в отношении необходимости с другим содержанием, со всем миром. Имея в виду взаимоопределяющую связь целого, метафизика могла выставить — в сущности говоря, тавтологическое — утверждение, что если бы была разрушена одна пылинка, то обрушилась бы вся вселенная.
Разумеется, Сартр знал Гегеля и получше меня, и все же возникает вопрос: намерено ли это, или просто мы имеем дело с тем совпадением мысли, при котром должным выводом может быть признание, что подлинная мысль лишена авторства.
О дне рождении
Мне посчастливилось родиться в декабре. Время, когда все замирает и немеет, когда природа всем своим видом хочет укрыться в небытии ничто, когда тело, сохраняя тепло, не дает губам сказать лишнего слова, все рождающееся, рождается с нежеланием. Зимой я лишнего шага из дома-то сделать не могу, что тут говорить о рождении. И со слов мамы, это и вправду были тяжелые роды. Вот, к слову, почему при всей симпатии к психоанализу, я ко многому отношусь скептично, – иначе поиск самого себя должен с необходимостью предполагать метемпсихоз, а до этого мой разум пока не дошел. Как непослушное дитя я уже в утробе вел себя не как все и лежал как мертвец ногами вперед. Нож акушера сделал свое дело и я появился на свет. Было холодно и гадко, мне хотелось назад, я кричал, но никто меня не слышал. Говорят, люди, рожденные посредством кесарево обречены стать философами. Видимо, мне на роду написано, – так что вот вам и ответ, почему я занимаюсь философией, и все пытаюсь понять зачем и за что мы здесь живем свои жизни, и почему, не спрашивая нас, нас вынуждают эту жизнь жить. И, как и в день рождения, так и сейчас, холодно и гадко, и все во мне кричит и просится домой.
Мне посчастливилось родиться в декабре. Время, когда все замирает и немеет, когда природа всем своим видом хочет укрыться в небытии ничто, когда тело, сохраняя тепло, не дает губам сказать лишнего слова, все рождающееся, рождается с нежеланием. Зимой я лишнего шага из дома-то сделать не могу, что тут говорить о рождении. И со слов мамы, это и вправду были тяжелые роды. Вот, к слову, почему при всей симпатии к психоанализу, я ко многому отношусь скептично, – иначе поиск самого себя должен с необходимостью предполагать метемпсихоз, а до этого мой разум пока не дошел. Как непослушное дитя я уже в утробе вел себя не как все и лежал как мертвец ногами вперед. Нож акушера сделал свое дело и я появился на свет. Было холодно и гадко, мне хотелось назад, я кричал, но никто меня не слышал. Говорят, люди, рожденные посредством кесарево обречены стать философами. Видимо, мне на роду написано, – так что вот вам и ответ, почему я занимаюсь философией, и все пытаюсь понять зачем и за что мы здесь живем свои жизни, и почему, не спрашивая нас, нас вынуждают эту жизнь жить. И, как и в день рождения, так и сейчас, холодно и гадко, и все во мне кричит и просится домой.
В предчувствии рассвета
тяжело
дышать черной влагой асфальта
искать в темноте
среди шепота птиц
голоса
Быть нежным как нож
для колки льда
сердечной
тяжело
дышать черной влагой асфальта
искать в темноте
среди шепота птиц
голоса
Быть нежным как нож
для колки льда
сердечной
«Надзирать и наказывать» – одна из ключевых философских работ прошлого века. Мишель Фуко показал, что историю мысли, идей, и вместе с тем историю философии можно рассматривать не генетически как бы с умозрительного начала, а с того настоящего, в котором мы с вами находимся. Все то, что мы знаем о прошлом, оно есть результат понимания настоящего. Без этого «настоящего» любое прошлое есть мифологический конструкт. «Надзирать и наказывать» как отметит Фуко, рождена настоящим в большей степени, чем прошлым. Что такое тюрьма? Утрата последнего основания собственности, то есть собственного тела. Как и «История сексуальности» или «Ненормальные», так и «Надзирать и наказывать» иллюстрируют нам кроме прочего механизм формирования границ телесности или, лучше сказать, пространственности человека, поскольку телесность ее частный случай. Поэтому физические наказания, о которых говорит Фуко в «Надзирать и наказывать» переходят в душевные:
Граница здесь как и любая граница предельно условна. Пространственность человека символична, наказание всегда подстраивается под нее. Но в любом случае предел наказания – поставить под сомнение тело как присутствие собственности.
Искупление, которое некогда терзало тело, должно быть заменено наказанием, действующим в глубине, – на сердце, мысли, волю, наклонности. Мабли сформулировал этот принцип раз и навсегда: «Наказание, скажем так, должно поражать скорее душу, чем тело».
Граница здесь как и любая граница предельно условна. Пространственность человека символична, наказание всегда подстраивается под нее. Но в любом случае предел наказания – поставить под сомнение тело как присутствие собственности.
Кьеркегор и Гоголь
Я стараюсь не злоупотреблять различного рода сопоставлениями будь это отдельные имена, феномены или концепты, - что, впрочем, не помешало мне написать статью о дионисийстве и карнавале (соответственно о Ницше и Бахтине). Но вот, готовясь к лекции по
Кьеркегору, мне приходит отказ в публикации статьи о Гоголе, и тут я подумал: как бы они ни были далеки друг от друга, но ведь они современники, а что общего у Кьеркегора и Гоголя? Я бы может и не стал об этом говорить, но тут мне под руки попалась статья В.В.
Бибихина, которая так и называется Кьеркегор и Гоголь, в которой он не стесняясь говорит о их связи в терминах «осевого времени»
Карла Ясперса, - ход, конечно, их тех, что всегда припрятан в рукаве.
Действительно, такое бывают, и даже среди ученых бывает когда не зависимо друг от друга исследователи приходят к общим результатам и открытиями. Но все же это исключение.
Так что же связывает Гоголя и Кьеркегора? Ответ очевиден, - Абсурд.
У Кьеркегора тема Абсурда является главенствующей его философии.
Историко-философски Абсурд Кьеркегора часто интерпретируется как восстание против тотальности Разума, провозглашенного Гегелем, абсурд это то окно, сквозь которое зияет присутствие живого бытия человека. Исходя из нашего разумного бытия мы слишком мало что может сказать об абсурде, поскольку любое сказанное неизбежно окажется плодом разумного сознания. Странно ли, что Кьеркегор не говорит о преодолении метафизики, - об этом через него, - в том числе через него, будет говорить уже Хайдеггер.
Выбор Кьеркегора очевиден - Или-или, или разум или абсурд.
Абсурд же в творчестве Гоголя представляет нам саму реальность, но которая при этом не соответствует разумности, должной разумности мира. Герой здесь находится в ситуации тотальности мира, вывернутого на изнанку, при этом в неспособности противопоставить себя ему как целому. Это противопоставление мы найдем у великого ученика Гоголя, у Достоевского, герои которого, как известно, не Бога не принимают, но мира его.
Но вопрос все еще не решен: реальности ли абсурдна или я лишен должной разумности и просто безумен, что не замечаю в ней должного Логоса?
Я стараюсь не злоупотреблять различного рода сопоставлениями будь это отдельные имена, феномены или концепты, - что, впрочем, не помешало мне написать статью о дионисийстве и карнавале (соответственно о Ницше и Бахтине). Но вот, готовясь к лекции по
Кьеркегору, мне приходит отказ в публикации статьи о Гоголе, и тут я подумал: как бы они ни были далеки друг от друга, но ведь они современники, а что общего у Кьеркегора и Гоголя? Я бы может и не стал об этом говорить, но тут мне под руки попалась статья В.В.
Бибихина, которая так и называется Кьеркегор и Гоголь, в которой он не стесняясь говорит о их связи в терминах «осевого времени»
Карла Ясперса, - ход, конечно, их тех, что всегда припрятан в рукаве.
Действительно, такое бывают, и даже среди ученых бывает когда не зависимо друг от друга исследователи приходят к общим результатам и открытиями. Но все же это исключение.
Так что же связывает Гоголя и Кьеркегора? Ответ очевиден, - Абсурд.
У Кьеркегора тема Абсурда является главенствующей его философии.
Историко-философски Абсурд Кьеркегора часто интерпретируется как восстание против тотальности Разума, провозглашенного Гегелем, абсурд это то окно, сквозь которое зияет присутствие живого бытия человека. Исходя из нашего разумного бытия мы слишком мало что может сказать об абсурде, поскольку любое сказанное неизбежно окажется плодом разумного сознания. Странно ли, что Кьеркегор не говорит о преодолении метафизики, - об этом через него, - в том числе через него, будет говорить уже Хайдеггер.
Выбор Кьеркегора очевиден - Или-или, или разум или абсурд.
Абсурд же в творчестве Гоголя представляет нам саму реальность, но которая при этом не соответствует разумности, должной разумности мира. Герой здесь находится в ситуации тотальности мира, вывернутого на изнанку, при этом в неспособности противопоставить себя ему как целому. Это противопоставление мы найдем у великого ученика Гоголя, у Достоевского, герои которого, как известно, не Бога не принимают, но мира его.
Но вопрос все еще не решен: реальности ли абсурдна или я лишен должной разумности и просто безумен, что не замечаю в ней должного Логоса?
Интересно как в России изменилась публичная риторика относительно Канта, – еще недавно о нем говорили как об авторе «непонятных книжек, которые никто не читает», а после в дни юбилея философа как о «русском трофее». Все это, конечно, отдельно взятые реплики, которые, можно сказать, не делают погоды, но в общей массе они равны, если не больше тех сотен докладов, которые были прочитаны в юбилейный год. При этом, если его теоретические поиски в области теории познания это по преимуществу достояние узких философских специалистов, то вопросы этики, конечно, выходят за эти пределы. Мы можем как-то игнорировать механизмы нашего познания, доверясь потоку здравого смысла, но вот совсем игнорировать мотивы, что движут нашу волю мы не в состоянии. Даже чтобы заглушить голос совести нужно проделать хотя бы малейшее усилие рефлексии. И все же непонимание Канта и его этики на русской почве носит куда более фундаментальный характер. Сама природа русского мышления противится его рационализму. Может поэтому нам куда ближе Гегель, Маркс или Ницше, чем философ, призывающий нас иметь мужество пользоваться собственным разумом. Иные заметят, что в этом проявляется наша жажда по преодолению любых границ, другие скажут, что здесь говорит лишь неспособность и нежелание к самостоятельному мышлению, прикрывающейся мнимой критикой рационализма. Правы и те и другие, но в обоих случаях обнажается непонимание.
https://youtu.be/HyGRDZxy77A
https://youtu.be/HyGRDZxy77A
YouTube
Этика Канта. Критика практического разума.
Иммануил Кант это один из тех философов, история философия после которого кардинально меняется и уже не может оставаться прежней. По образному выражению, в области познания он совершил коперниканский переворот, показав активное участие субъекта в деле познания.…
Пользуясь случаем, поздравляю студентов!
Несомненно, студенческие годы лучшие наши годы, но понимание чего приходит значительно поздно.
Мое студенчество длилось, страшно сказать, почти десять лет. Окончив школу в шестнадцать, я еще некоторое время скитался прежде чем окончить философский факультет. Я брал академический отпуск и перерывы между бакалавриатом, магистратурой, и аспирантурой, что, впрочем, не помешало оказаться единственным, кто из нашего выпуска дошел до финиша в виде защищенной кандидатской диссертации. Но почему так долго? Ответ прост: я никогда не спешил взрослеть. И до сих пор мне это просто не интересно. Одна из причин мое любви к преподавательской деятельности в этом и заключается, это позволяет мне говорить о интересных мне вещах, внешне далеких от жизни, но при этом самых важных вещах. Философия позволяет укрыться от шума бытия, порой такого шумного, что никакие прочные окна от него не спасают. И, конечно, это позволяет быть ближе к студентам, молодость и красота которых вдохновляет сама по себе. Поэтому единственное, что я могу пожелать нынешнему студенчеству – не спешить взрослеть. Все это случится неизбежно, как неизбежен и конец прекрасной эпохи.
Несомненно, студенческие годы лучшие наши годы, но понимание чего приходит значительно поздно.
Мое студенчество длилось, страшно сказать, почти десять лет. Окончив школу в шестнадцать, я еще некоторое время скитался прежде чем окончить философский факультет. Я брал академический отпуск и перерывы между бакалавриатом, магистратурой, и аспирантурой, что, впрочем, не помешало оказаться единственным, кто из нашего выпуска дошел до финиша в виде защищенной кандидатской диссертации. Но почему так долго? Ответ прост: я никогда не спешил взрослеть. И до сих пор мне это просто не интересно. Одна из причин мое любви к преподавательской деятельности в этом и заключается, это позволяет мне говорить о интересных мне вещах, внешне далеких от жизни, но при этом самых важных вещах. Философия позволяет укрыться от шума бытия, порой такого шумного, что никакие прочные окна от него не спасают. И, конечно, это позволяет быть ближе к студентам, молодость и красота которых вдохновляет сама по себе. Поэтому единственное, что я могу пожелать нынешнему студенчеству – не спешить взрослеть. Все это случится неизбежно, как неизбежен и конец прекрасной эпохи.
January
Anouar Brahem
Плохо то море, в котором нельзя утонуть, плох тот лес, в котором нельзя заблудиться, на самое худшее – январь, который не может накрыть с головой снегом.
О технике и стиле
В каком отношении стоят друг к другу техника и стиль? Казалось бы, что речь идет об одном и том же, но все же нет. В гениальных творениях, действительно, техника и стиль в неразрывной гармонии, как, скажем, мы это можем увидеть у прекрасного Поля Сезанна. Но вот уже глядя на подражателей Сезанна ясно, что кроме криво освоенной техники за ними ничего нет. В философии это вообще общее место, –редко какой философ в наше время может показать что-то большее, чем криво освоенные философские методы, которые зачастую не идут дальше подражаний подражаниям. Я уж не говорю о тех, кто стал рупором пропаганды, – о тех, как говорится, уже и Бог позабыл. И вот попытка же вырваться из этой немоты зачастую оборачивается отчаянным желанием выдать оригинальничание за стиль. Однако на деле это все та же техника с претензией, и больше того ничего. Как и художнику так и философу его «что предмета» уходит на третий план, сменяясь «как предметом». Техника, лишенная стиля есть только метод, и больше ничего. Любой авторский стиль включает в себя технику, плюс что-то еще, но что это? Мучительный поиск угла зрения, при котором любое «что» уступает место тому «как», но в еще большей мере – тому «кто». Но это «кто» только тогда себя и обнаруживает, когда обнаруживает себя «как». Как это, скажем, можно найти у Пруста, в творчестве которого построение текста есть собственно и опыт конструирования себя, и конструирование себя немыслимо без поиска своего истока, своего времени, следствие чего является опыт построения текста.
В каком отношении стоят друг к другу техника и стиль? Казалось бы, что речь идет об одном и том же, но все же нет. В гениальных творениях, действительно, техника и стиль в неразрывной гармонии, как, скажем, мы это можем увидеть у прекрасного Поля Сезанна. Но вот уже глядя на подражателей Сезанна ясно, что кроме криво освоенной техники за ними ничего нет. В философии это вообще общее место, –редко какой философ в наше время может показать что-то большее, чем криво освоенные философские методы, которые зачастую не идут дальше подражаний подражаниям. Я уж не говорю о тех, кто стал рупором пропаганды, – о тех, как говорится, уже и Бог позабыл. И вот попытка же вырваться из этой немоты зачастую оборачивается отчаянным желанием выдать оригинальничание за стиль. Однако на деле это все та же техника с претензией, и больше того ничего. Как и художнику так и философу его «что предмета» уходит на третий план, сменяясь «как предметом». Техника, лишенная стиля есть только метод, и больше ничего. Любой авторский стиль включает в себя технику, плюс что-то еще, но что это? Мучительный поиск угла зрения, при котором любое «что» уступает место тому «как», но в еще большей мере – тому «кто». Но это «кто» только тогда себя и обнаруживает, когда обнаруживает себя «как». Как это, скажем, можно найти у Пруста, в творчестве которого построение текста есть собственно и опыт конструирования себя, и конструирование себя немыслимо без поиска своего истока, своего времени, следствие чего является опыт построения текста.
О свободе и собственности
Иногда говорят о России как о культуре рабской, что якобы ее сближает с Востоком, нежели с Западом, в котором идея свободы прослеживается от античности до наших дней. Могут меняться акценты в понимании свободы, но не сама идея и ценность свободы. Действительно, у нас нет понимания свободы. Свобода это не право, закрепленное в законе, – став таковым, свобода умерла, поэтому на Западе уже позабыли о том, что такое свобода настолько, что позабыли и свое забвение о ней. Но мы не забыли, – нельзя забыть то, чего не знаешь. Свобода это не право, но обязанность, это твой долг быть свободным. Но говорить о России как о культуре рабской по типу Востока тоже нельзя. Рабство Востока столь же продуктивно, сколь продуктивна и свобода Запада, наше же рабство нам противно, как противна и свобода. Мы тяготимся рабством, пытаемся от него избавиться и изжить его, но в не меньшей мере тяготит нас и свобода. Кстати, некоторые особо одаренные могут в этом месте сказать, что русский человек настолько свободен, что не нуждается в самой идеи свободы, что его свобода выше всякой «свободы». Сказать это можно, но помыслить нельзя, поскольку о свободе можно говорить как об условии события, в свете которого определяются границы и степень свободы. Нельзя быть свободным наедине с собой, на необитаемом острове или в первобытной общине, – сама идея свободы не применима к этим условиям.
В горизонте свободы высвечивается будущее, то есть задается представление о времени. Но кроме прочего в ее свете высвечивается понятие собственности, которое, как и свобода если не отсутствует полностью у нас, то стоит под вопросом. Под вопрос может быть поставлено не только имущество, – что в свете национализации или простого отъема собственности вообще не вызывает вопросов и кажется само собой разумеющимся, – но под вопросом и наша телесность, – тот минимум понимания собственности, вне которого не представляется возможности говорить о самом себе. Человек это существо пространственное, но пространственность начинается с его телесности. Определяя границы своей телесности или, иными словами, разворачивая себя в пространстве, задавая координаты смысла своего присутствия в бытии, я задаю условие для возможной собственности. Говоря же, что это стоит под вопросом речь не о трансплантации органов после смерти, и даже не о возможности самостоятельно принимать решение о тех или иных операциях и вмешательствах в тело, но о простой свободе перемещения в пространстве. Крепостной – раб, но не потому, что он служит господину, но потому что привязан к земле, и настолько тесно, что провести границу между его телом и землей крайне сложно, поскольку земля и сам крепостной это собственность господина. Крепостничество, конечно, отменено, но необходимость приписывать себя в разных местах никуда не делась. Иными словами, ваше распоряжение своим телом не принадлежит абсолютно вам, но во многом вписывается в смысловую логику пространства в котором вы находитесь. Тело же здесь условие актуализации пространства, я уж не говорю о тех случаях, когда оно становится объектом, помещенным в разного рода специализированные учреждения.
Так почему же у нас нет идеи собственности? Потому что есть страх и опасение, что оно может стать объектом внимания других лиц. Сам это страх коренится в обладании собственностью, в свете чего говорить о будущем становится затруднительно, и что в свою очередь оказывается препятствием для свободы, поскольку земля, пропитанная страхом, вряд ли может породить что-то свободное. Вот такая антиномия русского разума: у него есть претензия на обладание собственностью, но она пронизана страхом, стало быть, законным пониманием, что являющееся для него собственностью сейчас может стать предметом чужого внимания.
Иногда говорят о России как о культуре рабской, что якобы ее сближает с Востоком, нежели с Западом, в котором идея свободы прослеживается от античности до наших дней. Могут меняться акценты в понимании свободы, но не сама идея и ценность свободы. Действительно, у нас нет понимания свободы. Свобода это не право, закрепленное в законе, – став таковым, свобода умерла, поэтому на Западе уже позабыли о том, что такое свобода настолько, что позабыли и свое забвение о ней. Но мы не забыли, – нельзя забыть то, чего не знаешь. Свобода это не право, но обязанность, это твой долг быть свободным. Но говорить о России как о культуре рабской по типу Востока тоже нельзя. Рабство Востока столь же продуктивно, сколь продуктивна и свобода Запада, наше же рабство нам противно, как противна и свобода. Мы тяготимся рабством, пытаемся от него избавиться и изжить его, но в не меньшей мере тяготит нас и свобода. Кстати, некоторые особо одаренные могут в этом месте сказать, что русский человек настолько свободен, что не нуждается в самой идеи свободы, что его свобода выше всякой «свободы». Сказать это можно, но помыслить нельзя, поскольку о свободе можно говорить как об условии события, в свете которого определяются границы и степень свободы. Нельзя быть свободным наедине с собой, на необитаемом острове или в первобытной общине, – сама идея свободы не применима к этим условиям.
В горизонте свободы высвечивается будущее, то есть задается представление о времени. Но кроме прочего в ее свете высвечивается понятие собственности, которое, как и свобода если не отсутствует полностью у нас, то стоит под вопросом. Под вопрос может быть поставлено не только имущество, – что в свете национализации или простого отъема собственности вообще не вызывает вопросов и кажется само собой разумеющимся, – но под вопросом и наша телесность, – тот минимум понимания собственности, вне которого не представляется возможности говорить о самом себе. Человек это существо пространственное, но пространственность начинается с его телесности. Определяя границы своей телесности или, иными словами, разворачивая себя в пространстве, задавая координаты смысла своего присутствия в бытии, я задаю условие для возможной собственности. Говоря же, что это стоит под вопросом речь не о трансплантации органов после смерти, и даже не о возможности самостоятельно принимать решение о тех или иных операциях и вмешательствах в тело, но о простой свободе перемещения в пространстве. Крепостной – раб, но не потому, что он служит господину, но потому что привязан к земле, и настолько тесно, что провести границу между его телом и землей крайне сложно, поскольку земля и сам крепостной это собственность господина. Крепостничество, конечно, отменено, но необходимость приписывать себя в разных местах никуда не делась. Иными словами, ваше распоряжение своим телом не принадлежит абсолютно вам, но во многом вписывается в смысловую логику пространства в котором вы находитесь. Тело же здесь условие актуализации пространства, я уж не говорю о тех случаях, когда оно становится объектом, помещенным в разного рода специализированные учреждения.
Так почему же у нас нет идеи собственности? Потому что есть страх и опасение, что оно может стать объектом внимания других лиц. Сам это страх коренится в обладании собственностью, в свете чего говорить о будущем становится затруднительно, и что в свою очередь оказывается препятствием для свободы, поскольку земля, пропитанная страхом, вряд ли может породить что-то свободное. Вот такая антиномия русского разума: у него есть претензия на обладание собственностью, но она пронизана страхом, стало быть, законным пониманием, что являющееся для него собственностью сейчас может стать предметом чужого внимания.
Enjoy The Silence
Depeche Mode
Вопрос, который часто себе задаю и окончательный ответ на который я так и не нашел: если слова не способствуют пониманию, почему это единственное средство, которое вообще претендует на него?
А между тем в этом году 35 лет как звучит Enjoy the Silence.
А между тем в этом году 35 лет как звучит Enjoy the Silence.
Если Бога нет, то все дозволено
Помните эти слова из одного произведения Достоевского, – и вот меня всегда они вынуждали как-то невольно морщиться, что-то в этой фразе выдает ее ложность, что скорее было бы точнее сказать, что если Бога нет, то ничего не дозволено, поскольку дозволенность является возможностью свободы, а вне Бога свободы быть не может, может быть, лишь череда детерминированных событий. Только Бог может прорвать эту детерминированность времени и пространства, в конечном счете преодолеть смерть как абсолютную несвободу человека. Поэтому, если Бога нет, то все подчинено необходимости, и поэтому дозволенность как условие свободы оказывается бессмысленным.
Но недавно я предложил другую интерпретацию. Исходя из контекста фразы, ясно, что отсылает она нас именно к преступлению и греху. Понятно, что фразу «Если Бога нет, то все дозволено» не будет проповедовать человек, преисполненный добродетелей, скорее прямо наоборот. Но преступление это притязание на свободу. Фундаментально преступление только там и есть, где есть посягательство на свободу, а стало быть, самой свободы нет. Есть претензия на свободу, но не сама свобода. Поэтому, скажем, Раскольников изначально был на ложном пути. Если я живу с Богом, стало быть, я свободен, то даже самой идеи для преступления быть не может. Но преступление это именно что посягательство на свободу, которое как посягательство в скрытом виде обосновывает свободу, – чистый вывод, который мы можем извлечь из этики Канта, и который мне кажется предельно очевидным. Поэтому да, если Бога нет, то остается только преступление, скрывающееся под вседозволенностью, но которое при этом является следствием признания Бога, пусть даже человек сознательного этого не замечает.
Помните эти слова из одного произведения Достоевского, – и вот меня всегда они вынуждали как-то невольно морщиться, что-то в этой фразе выдает ее ложность, что скорее было бы точнее сказать, что если Бога нет, то ничего не дозволено, поскольку дозволенность является возможностью свободы, а вне Бога свободы быть не может, может быть, лишь череда детерминированных событий. Только Бог может прорвать эту детерминированность времени и пространства, в конечном счете преодолеть смерть как абсолютную несвободу человека. Поэтому, если Бога нет, то все подчинено необходимости, и поэтому дозволенность как условие свободы оказывается бессмысленным.
Но недавно я предложил другую интерпретацию. Исходя из контекста фразы, ясно, что отсылает она нас именно к преступлению и греху. Понятно, что фразу «Если Бога нет, то все дозволено» не будет проповедовать человек, преисполненный добродетелей, скорее прямо наоборот. Но преступление это притязание на свободу. Фундаментально преступление только там и есть, где есть посягательство на свободу, а стало быть, самой свободы нет. Есть претензия на свободу, но не сама свобода. Поэтому, скажем, Раскольников изначально был на ложном пути. Если я живу с Богом, стало быть, я свободен, то даже самой идеи для преступления быть не может. Но преступление это именно что посягательство на свободу, которое как посягательство в скрытом виде обосновывает свободу, – чистый вывод, который мы можем извлечь из этики Канта, и который мне кажется предельно очевидным. Поэтому да, если Бога нет, то остается только преступление, скрывающееся под вседозволенностью, но которое при этом является следствием признания Бога, пусть даже человек сознательного этого не замечает.
О конце света и смысле творчества
Еще ни один конец света не осчастливил никого из тех, кто его напряженно и отчаянно ожидает. Так что стоит признать – конец света это не про тотальное уничтожение всего разумного на Земле, но определенное настроение бытия, – настроение тоскующего сердца, преодолевшего в себе соблазн открытого нигилизма. Это настроение, являющееся частью эсхатологического мифа, который лучше прочих находит себе формы на протяжении последних десятилетий нашей истории.
Конечно, не любой конец света предполагает стирание всего живого в пыль, но именно такой сценарий оказывается предпочтительнее для его адептов. И именно эти же люди, когда летят в самолете, в тайне надеются, что где-нибудь на высоте 10 000 метров самолет развалится и все находящиеся на борту погибнут.
Есть определенная притягательность в идее конца света, и особенно для оказавшихся неспособными к мужеству построения смысла собственного бытия. В конце света есть элемент всеобщности и неминуемой необходимости, перед которой меркнет любой проблеск индивидуального посягательства на жизнь. Любое единичное здесь уравнено до пыли, оседающей в общем котле безвременья. Если жизнь и все в ней ровным счетом ничего не стоит, идея о конце света уравняет всех и каждого в этой тотальности уничтожения.
Вот в чем прелесть любой войны и любого конца света, – поставив под вопрос любой частный смысл, она стирает его в пыль как несущественный, и любое творчество в свете этого настроения натыкается на бессмысленный вопрос «зачем?». В настроении конца света не может быть никакого подлинного творчества, поскольку творчество в основе своей является свидетельством вечной жизни.
Ни один художник не подойдет к холсту, зная наперед, что напишет посредственную картину, – знает он это или нет, – а чаще именно нет, – но творит он из убежденности в будущем. Само творчество высвечивает горизонт будущего. Нельзя творить из скуки, из желания хоть чем-то заняться, – продукты такого творчества мертвы до их рождения и пронизаны тоской смерти.
Сама жизнь есть один большой холст, натянутый на подрамник вечности, и человек не может бездействовать, и здесь я целиком разделяю идею зороастризма о природе зла: человек либо подчиняется настроению конца света, и тогда его краски сохнут, а холст провисает. В таком человеке все пронизано устремленностью к смерти, и в идее о конце света он находит себе последнее утешение. Либо человек устремлен к жизни, симптомом которой является творчество, преодолевающее любую ограниченность в пространстве и в времени.
Еще ни один конец света не осчастливил никого из тех, кто его напряженно и отчаянно ожидает. Так что стоит признать – конец света это не про тотальное уничтожение всего разумного на Земле, но определенное настроение бытия, – настроение тоскующего сердца, преодолевшего в себе соблазн открытого нигилизма. Это настроение, являющееся частью эсхатологического мифа, который лучше прочих находит себе формы на протяжении последних десятилетий нашей истории.
Конечно, не любой конец света предполагает стирание всего живого в пыль, но именно такой сценарий оказывается предпочтительнее для его адептов. И именно эти же люди, когда летят в самолете, в тайне надеются, что где-нибудь на высоте 10 000 метров самолет развалится и все находящиеся на борту погибнут.
Есть определенная притягательность в идее конца света, и особенно для оказавшихся неспособными к мужеству построения смысла собственного бытия. В конце света есть элемент всеобщности и неминуемой необходимости, перед которой меркнет любой проблеск индивидуального посягательства на жизнь. Любое единичное здесь уравнено до пыли, оседающей в общем котле безвременья. Если жизнь и все в ней ровным счетом ничего не стоит, идея о конце света уравняет всех и каждого в этой тотальности уничтожения.
Вот в чем прелесть любой войны и любого конца света, – поставив под вопрос любой частный смысл, она стирает его в пыль как несущественный, и любое творчество в свете этого настроения натыкается на бессмысленный вопрос «зачем?». В настроении конца света не может быть никакого подлинного творчества, поскольку творчество в основе своей является свидетельством вечной жизни.
Ни один художник не подойдет к холсту, зная наперед, что напишет посредственную картину, – знает он это или нет, – а чаще именно нет, – но творит он из убежденности в будущем. Само творчество высвечивает горизонт будущего. Нельзя творить из скуки, из желания хоть чем-то заняться, – продукты такого творчества мертвы до их рождения и пронизаны тоской смерти.
Сама жизнь есть один большой холст, натянутый на подрамник вечности, и человек не может бездействовать, и здесь я целиком разделяю идею зороастризма о природе зла: человек либо подчиняется настроению конца света, и тогда его краски сохнут, а холст провисает. В таком человеке все пронизано устремленностью к смерти, и в идее о конце света он находит себе последнее утешение. Либо человек устремлен к жизни, симптомом которой является творчество, преодолевающее любую ограниченность в пространстве и в времени.
О пользе и вреде дилетантизма для жизни
Я давно это заметил и встречаю повсюду: хуже русской философии могут быть только ее исследователи. Мне, безусловно, повезло окончить кафедру истории русской философии МГУ, где я мог учиться у превосходных специалистов. Но, оглядываясь по сторонам и наблюдая тех, кто всеми силами пытается казаться исследователем русской мысли не имея ни соответствующего академического образования, ни простого таланта к этому делу. И здесь я теряюсь в своих чувствах: то ли плакать слезами Гераклита, то ли смеяться смехом Демокрита.
Есть одна характерная черта философоведов русской мысли: крайняя зависимость от того, что о русской культуре, русских писателях и философах думают на Западе. Помните, как один дурачок воспринял слова Илона Маска о его симпатии к Достоевскому? Мол, вот, и Маск признает величие русской культуры! Дурачку невдомек, что никакое мнение Маска о Достоевском несущественно. А он радуется и хвостиком виляет: мол, вот как, даже сам Маск любит читать про «русских мальчиков». Логика тут, разумеется, та же, что и в заявлении: раз мне нравится Маркес, значит, я признаю величие колумбийской культуры.
Другой дурачок утверждает, что весь Ницше целиком выходит из Достоевского. Разумеется, не утруждая себя аргументами, но просто потому, что он так думает. Вопрос не в сравнении двух фигур, эта пара уже заезжена. Вопрос в утверждении существенного влиянии Достоевского на Ницше. До какой степени надо не понимать ни одного, ни другого, чтобы всерьез утверждать такое? Да, Ницше знал Достоевского, но говорить о глубинном влиянии неуместно. Достоевский это писатель христианский, погруженный в груз христианских ценностей, которые давят и душат не только его, но и его героев, определяя их мотивы, поступки, отношение к миру и к себе. Ницше же антихристианский философ, не просто враг христианства, но разрушитель ценностей как таковых. Христианская мораль для Ницше это мораль рабов, тогда как для Достоевского она воздух, которым он дышит и питает своих героев. Его персонажи отягощены этой моралью, и любые попытки вырваться из ее власти оказываются для них губительными. В то время как Ницше говорит о преодолении верховных ценностей и преодолении актуальном.
Но важнее здесь другое. Лев Шестов справедливо заметил, что «первый дар, который Европа с благодарностью приняла от России, была “психология” Достоевского». Однако дальше существенных даров не последовало. Достоевский стал не только брендом русской духовности, но и едва ли не единственной фигурой, которой пытаются козырять дилетанты, доказывая себе и окружающим величие русской культуры. Им кажется, что если Томас Манн или Герман Гессе испытали влияние Достоевского, значит, русская культура самая великая в мире. И если кто-то этого не понимает, значит, просто не дорос. А вот Ницше понимал, и Томас Манн понимал и, следовательно, молодцы.
Говоря словами Гегеля, пусть и в снятом виде, но все эти исследователи при всей своей внешней антизападной риторике, во многом оказываются зависимы от нее. Все это видится каким-то следствием тоски по диалогу потребность в котором есть потребность органическая, но на который они, увы, даже внутренне оказываются неспособными. Это же насколько нужно быть скудным, бедным духовно, а главное насколько не понимать русскую литературу и философию, чтобы искать понимания и основания для ее величия где-то там, на Западе? Тем не менее, очередной раз понимаешь, насколько же пронизана наша среда тотальным пустозвонным дилетантизмом, который так часто выдают под видом профессиональной мысли. Стоит ли на это как-то возражать, – вот вопрос, который я иногда себе задаю, и, как видите, порой отвечаю на него положительно.
Я давно это заметил и встречаю повсюду: хуже русской философии могут быть только ее исследователи. Мне, безусловно, повезло окончить кафедру истории русской философии МГУ, где я мог учиться у превосходных специалистов. Но, оглядываясь по сторонам и наблюдая тех, кто всеми силами пытается казаться исследователем русской мысли не имея ни соответствующего академического образования, ни простого таланта к этому делу. И здесь я теряюсь в своих чувствах: то ли плакать слезами Гераклита, то ли смеяться смехом Демокрита.
Есть одна характерная черта философоведов русской мысли: крайняя зависимость от того, что о русской культуре, русских писателях и философах думают на Западе. Помните, как один дурачок воспринял слова Илона Маска о его симпатии к Достоевскому? Мол, вот, и Маск признает величие русской культуры! Дурачку невдомек, что никакое мнение Маска о Достоевском несущественно. А он радуется и хвостиком виляет: мол, вот как, даже сам Маск любит читать про «русских мальчиков». Логика тут, разумеется, та же, что и в заявлении: раз мне нравится Маркес, значит, я признаю величие колумбийской культуры.
Другой дурачок утверждает, что весь Ницше целиком выходит из Достоевского. Разумеется, не утруждая себя аргументами, но просто потому, что он так думает. Вопрос не в сравнении двух фигур, эта пара уже заезжена. Вопрос в утверждении существенного влиянии Достоевского на Ницше. До какой степени надо не понимать ни одного, ни другого, чтобы всерьез утверждать такое? Да, Ницше знал Достоевского, но говорить о глубинном влиянии неуместно. Достоевский это писатель христианский, погруженный в груз христианских ценностей, которые давят и душат не только его, но и его героев, определяя их мотивы, поступки, отношение к миру и к себе. Ницше же антихристианский философ, не просто враг христианства, но разрушитель ценностей как таковых. Христианская мораль для Ницше это мораль рабов, тогда как для Достоевского она воздух, которым он дышит и питает своих героев. Его персонажи отягощены этой моралью, и любые попытки вырваться из ее власти оказываются для них губительными. В то время как Ницше говорит о преодолении верховных ценностей и преодолении актуальном.
Но важнее здесь другое. Лев Шестов справедливо заметил, что «первый дар, который Европа с благодарностью приняла от России, была “психология” Достоевского». Однако дальше существенных даров не последовало. Достоевский стал не только брендом русской духовности, но и едва ли не единственной фигурой, которой пытаются козырять дилетанты, доказывая себе и окружающим величие русской культуры. Им кажется, что если Томас Манн или Герман Гессе испытали влияние Достоевского, значит, русская культура самая великая в мире. И если кто-то этого не понимает, значит, просто не дорос. А вот Ницше понимал, и Томас Манн понимал и, следовательно, молодцы.
Говоря словами Гегеля, пусть и в снятом виде, но все эти исследователи при всей своей внешней антизападной риторике, во многом оказываются зависимы от нее. Все это видится каким-то следствием тоски по диалогу потребность в котором есть потребность органическая, но на который они, увы, даже внутренне оказываются неспособными. Это же насколько нужно быть скудным, бедным духовно, а главное насколько не понимать русскую литературу и философию, чтобы искать понимания и основания для ее величия где-то там, на Западе? Тем не менее, очередной раз понимаешь, насколько же пронизана наша среда тотальным пустозвонным дилетантизмом, который так часто выдают под видом профессиональной мысли. Стоит ли на это как-то возражать, – вот вопрос, который я иногда себе задаю, и, как видите, порой отвечаю на него положительно.
Согласие и насилие
Вот и Оксимирон вновь подкинул вопрос о границах насилия. Не то, чтобы я не любил рэп, есть музыка поинтереснее, но что может быть интереснее насилия, секса и власти, – все то, что мы так любим?
Начну с того, что меня раздражает постановка проблемы, когда насилие или факты дискриминации рассматриваются сквозь отдельные группы, словно насилие не тотально, но избирательно и локально. Есть ли эта искомая универсалия или перед нами механизм нормализации, и расширения границ насилия? В былые времена было нормально всыпать ремня или выгнать на мороз своих детей в воспитательных целях и заставить их простоять возле дверей несколько часов. Сейчас мы объявляем это насилием. Вопрос не в том, кого дискриминируют – черножопых афроамериканцев, женщин, мигрантов, но в самой логике разделения, в акте конструирования границ допустимого и недопустимого. Но вот вопрос о границах насилия. Любое ли вторжение – это насилие, если на то нет добровольного согласия? Не является ли само понятие «добровольного» уже частью в структуры власти? Разрешено все, что я разрешаю делать с собой, – хороший ход, но что есть «я» в этом высказывании? Разве субъект с его свободной волей не результат дискурсивных практик, которые уже заранее определяют поле возможного выбора?
В биоэтике есть концепт добровольного согласия: если пациент соглашается, чтобы ему отняли почку, и свободно изъявляет такое желание — все в порядке. Если закон позволяет. Но если запрещено, то согласие оказывается несущественным. Но тогда чем является «согласие»? Лишь сценой признания власти, еще одним ритуалом дисциплины? Ведь свобода и добровольность всегда подвержены манипуляции, они встроены в матрицу власти, где границы между насилием и свободой размываются. И если так, то где проходит грань между необходимостью и принуждением, между актом власти и актом признания? Возможно, она проходит внутри нас, в том месте, где власть производит нас самих. Все есть насилие, что оказывается не прирученным человеком. Добровольное согласие вполне может быть результатом манипуляции, – как часто нам приходилось делать то, в чем, как нас убеждают, наша польза и выгода? К примеру, проходя досмотр в метро, вы добровольно и в целях всеобщей безопасности подвергаетесь унизительной процедуре досмотра, являющейся частью общего театра безопасности. Вряд ли этого кого-то спасает, зато хорошо поддерживает дисциплину власти. Я чувствую насилие, когда на меня смотрит полицейский.
Как понять, что тебя изнасиловали? Где проходит граница между согласием и принуждением, если само «да» произносится внутри системы, где язык и власть уже определяют его смысл? Если акт совершается в поле асимметричных сил, можно ли назвать согласие действительным? Но, может быть, насилие – это не просто акт, но процесс, оставляющий след на теле, в сознании, в языке. Разве отсутствие удовлетворения – не форма насилия? Разве насилие – это только рана, только то, что можно засвидетельствовать? Или оно происходит еще раньше – в самой структуре желания, в предопределенности субъектности? Пустота, желание замкнуться после секса, ощущение утраты, беспокойство, – разве это не эквивалент физических ран, только нанесенных не по коже, а по внутренней ткани «я»? Может ли насилие быть чисто феноменологическим переживанием – не фиксируемым в протоколах, но столь же реальным в контурах субъективности? Если насилие – это не просто акт, но распределение власти, то возможно ли ему противостоять? Или сопротивление тоже всегда происходит внутри системы, которая уже определила его пределы? Все есть насилие, что неподвластно контролю человека.
Вот и Оксимирон вновь подкинул вопрос о границах насилия. Не то, чтобы я не любил рэп, есть музыка поинтереснее, но что может быть интереснее насилия, секса и власти, – все то, что мы так любим?
Начну с того, что меня раздражает постановка проблемы, когда насилие или факты дискриминации рассматриваются сквозь отдельные группы, словно насилие не тотально, но избирательно и локально. Есть ли эта искомая универсалия или перед нами механизм нормализации, и расширения границ насилия? В былые времена было нормально всыпать ремня или выгнать на мороз своих детей в воспитательных целях и заставить их простоять возле дверей несколько часов. Сейчас мы объявляем это насилием. Вопрос не в том, кого дискриминируют – черножопых афроамериканцев, женщин, мигрантов, но в самой логике разделения, в акте конструирования границ допустимого и недопустимого. Но вот вопрос о границах насилия. Любое ли вторжение – это насилие, если на то нет добровольного согласия? Не является ли само понятие «добровольного» уже частью в структуры власти? Разрешено все, что я разрешаю делать с собой, – хороший ход, но что есть «я» в этом высказывании? Разве субъект с его свободной волей не результат дискурсивных практик, которые уже заранее определяют поле возможного выбора?
В биоэтике есть концепт добровольного согласия: если пациент соглашается, чтобы ему отняли почку, и свободно изъявляет такое желание — все в порядке. Если закон позволяет. Но если запрещено, то согласие оказывается несущественным. Но тогда чем является «согласие»? Лишь сценой признания власти, еще одним ритуалом дисциплины? Ведь свобода и добровольность всегда подвержены манипуляции, они встроены в матрицу власти, где границы между насилием и свободой размываются. И если так, то где проходит грань между необходимостью и принуждением, между актом власти и актом признания? Возможно, она проходит внутри нас, в том месте, где власть производит нас самих. Все есть насилие, что оказывается не прирученным человеком. Добровольное согласие вполне может быть результатом манипуляции, – как часто нам приходилось делать то, в чем, как нас убеждают, наша польза и выгода? К примеру, проходя досмотр в метро, вы добровольно и в целях всеобщей безопасности подвергаетесь унизительной процедуре досмотра, являющейся частью общего театра безопасности. Вряд ли этого кого-то спасает, зато хорошо поддерживает дисциплину власти. Я чувствую насилие, когда на меня смотрит полицейский.
Как понять, что тебя изнасиловали? Где проходит граница между согласием и принуждением, если само «да» произносится внутри системы, где язык и власть уже определяют его смысл? Если акт совершается в поле асимметричных сил, можно ли назвать согласие действительным? Но, может быть, насилие – это не просто акт, но процесс, оставляющий след на теле, в сознании, в языке. Разве отсутствие удовлетворения – не форма насилия? Разве насилие – это только рана, только то, что можно засвидетельствовать? Или оно происходит еще раньше – в самой структуре желания, в предопределенности субъектности? Пустота, желание замкнуться после секса, ощущение утраты, беспокойство, – разве это не эквивалент физических ран, только нанесенных не по коже, а по внутренней ткани «я»? Может ли насилие быть чисто феноменологическим переживанием – не фиксируемым в протоколах, но столь же реальным в контурах субъективности? Если насилие – это не просто акт, но распределение власти, то возможно ли ему противостоять? Или сопротивление тоже всегда происходит внутри системы, которая уже определила его пределы? Все есть насилие, что неподвластно контролю человека.
Кто не рискует?
Любите ли вы рисковать, и часто ли вообще рискуете? Можно ли говорить о риске в эпоху, где каждый шаг вписан в модуль контроля, где информация и тотальное наблюдение всех за всем создают упругую ткань, сквозь которую не пробьется и атом случайности? Может показаться, что, живя в мире бесконечных войн, катаклизмов, экономической нестабильности, мы существуем в пространстве постоянного риска, но риск ли это? Или только отблеск на стене пещеры – эффект, порождаемый системой, создающей симулякр хаоса, скрывающий подлинную непредсказуемость бытия? Современный человек утратил не только экзистенциальную свободу, но и саму способность к риску. В той же самой пропасти, где исчез Бог, лежит и способность желать, и возможность испытывать чистый восторг – система уже знает, чего ты должен желать и перед чем испытывать восторг. Все как в песне, – What did you dream? It's alright, We told you what to dream.
Риск предполагает открытость к бесконечному становлению, лишенному всякой предсказуемости. Как экзистенциальная свобода уступает место свободе юридической и идеологической, так и риск подменяется собственной репликой, вращающейся в системе повторений.
Мы живем в мире тотального контроля. Наши следы фиксируются в базах данных, наши предпочтения вычисляются с точностью до мельчайшего желания, наши движения картографируются и т.д. Конечно, мы добропорядочные граждане, и нам нечего бояться, но сам факт того, что любой может меня найти, даже если я этого не хочу, – уже выдает механизм. В кладовой своих желаний я все еще храню мечту о побеге в тайгу, но и тайга давно вписана в систему, размечена, оцифрована и внесена в реестр государственной земли.
Но куда страшнее не внешний контроль, а внутренний. Мы контролируем себя, подавляя возможности отклонения, предугадывая ошибки, страхуясь от случайностей. Поиск отношений, брак, рождение детей, болезни, смерть – все превращено в поле расчетов. Мы моделируем будущее, накапливаем страховки, выстраиваем сети предосторожностей, чтобы исключить столкновение с непредсказуемостью. Но чем больше пытаемся удержать все под контролем в мире, пронизанном динамикой непредсказуемости, тем сильнее вязнем в ускользающем бытии. Контроль становится навязчивостью и формой невроза.В этом мире такая привычка тотального контроля дает сбой. Тот трагизм, с которым мы сталкиваемся в событиях последних лет, – лишь следствие этого сбоя: если все рассчитать невозможно, то что остается? Как вообще жить эту жизнь? Пересчитать еще раз или сменить планету? Какие могут быть возможные сценарии?
– Можно выбрать панику – отчаянную попытку возвести конструкцию нового порядка.
– Можно выбрать смиренную апатию, принимая хаос как неизбежность бытия. Перестать вообще о чем-то беспокоиться, но при этом потерять и свободу желать.
– Можно рассчитывать на конец света – если контроль невозможен, остается надежда на тотальное обнуление всего. Вместе с угасанием мира гаснет и последняя тревога за него.
– Можно выбрать риск – как способ существования, о котором, быть может, мы и не знали, а может, просто позабыли. Читали в книгах, представляя себя рискующим героем?Но риск – это не угроза и не возможный проигрыш. Кто же вам сказал, что красавица вам скажет «нет»? Риск – это готовность допустить утрату, впустить неизвестность, принять потерю контроля. Что, конечно, немыслимо без понимания, что падение – это не всегда движение на дно. Риск – это разрыв с системой и отказ от известного маршрута. Мы боимся не падения, а того, что оно не будет финалом.
Любите ли вы рисковать, и часто ли вообще рискуете? Можно ли говорить о риске в эпоху, где каждый шаг вписан в модуль контроля, где информация и тотальное наблюдение всех за всем создают упругую ткань, сквозь которую не пробьется и атом случайности? Может показаться, что, живя в мире бесконечных войн, катаклизмов, экономической нестабильности, мы существуем в пространстве постоянного риска, но риск ли это? Или только отблеск на стене пещеры – эффект, порождаемый системой, создающей симулякр хаоса, скрывающий подлинную непредсказуемость бытия? Современный человек утратил не только экзистенциальную свободу, но и саму способность к риску. В той же самой пропасти, где исчез Бог, лежит и способность желать, и возможность испытывать чистый восторг – система уже знает, чего ты должен желать и перед чем испытывать восторг. Все как в песне, – What did you dream? It's alright, We told you what to dream.
Риск предполагает открытость к бесконечному становлению, лишенному всякой предсказуемости. Как экзистенциальная свобода уступает место свободе юридической и идеологической, так и риск подменяется собственной репликой, вращающейся в системе повторений.
Мы живем в мире тотального контроля. Наши следы фиксируются в базах данных, наши предпочтения вычисляются с точностью до мельчайшего желания, наши движения картографируются и т.д. Конечно, мы добропорядочные граждане, и нам нечего бояться, но сам факт того, что любой может меня найти, даже если я этого не хочу, – уже выдает механизм. В кладовой своих желаний я все еще храню мечту о побеге в тайгу, но и тайга давно вписана в систему, размечена, оцифрована и внесена в реестр государственной земли.
Но куда страшнее не внешний контроль, а внутренний. Мы контролируем себя, подавляя возможности отклонения, предугадывая ошибки, страхуясь от случайностей. Поиск отношений, брак, рождение детей, болезни, смерть – все превращено в поле расчетов. Мы моделируем будущее, накапливаем страховки, выстраиваем сети предосторожностей, чтобы исключить столкновение с непредсказуемостью. Но чем больше пытаемся удержать все под контролем в мире, пронизанном динамикой непредсказуемости, тем сильнее вязнем в ускользающем бытии. Контроль становится навязчивостью и формой невроза.В этом мире такая привычка тотального контроля дает сбой. Тот трагизм, с которым мы сталкиваемся в событиях последних лет, – лишь следствие этого сбоя: если все рассчитать невозможно, то что остается? Как вообще жить эту жизнь? Пересчитать еще раз или сменить планету? Какие могут быть возможные сценарии?
– Можно выбрать панику – отчаянную попытку возвести конструкцию нового порядка.
– Можно выбрать смиренную апатию, принимая хаос как неизбежность бытия. Перестать вообще о чем-то беспокоиться, но при этом потерять и свободу желать.
– Можно рассчитывать на конец света – если контроль невозможен, остается надежда на тотальное обнуление всего. Вместе с угасанием мира гаснет и последняя тревога за него.
– Можно выбрать риск – как способ существования, о котором, быть может, мы и не знали, а может, просто позабыли. Читали в книгах, представляя себя рискующим героем?Но риск – это не угроза и не возможный проигрыш. Кто же вам сказал, что красавица вам скажет «нет»? Риск – это готовность допустить утрату, впустить неизвестность, принять потерю контроля. Что, конечно, немыслимо без понимания, что падение – это не всегда движение на дно. Риск – это разрыв с системой и отказ от известного маршрута. Мы боимся не падения, а того, что оно не будет финалом.
Онтология роли
Если театр начинается с вешалки, то философия театра с вопроса, – а существует ли вообще вешалка?
Следующий же вопрос касается онтологической идентичности актера: актер, скажем для примера, играющий Гамлета, кто он? Является ли он Гамлетом или же Гамлет проступает сквозь телесность? Пластика и жест оказывается конструктом пространства, позволяющим различать плоть и текст, субъекта игры от самой игры. Для самого же актера вопрос избыточен. И не только потому, что актеры не задают себе таких вопросов, но именно сам процесс погружения в роль не мыслим без осознания себя как актера, набрасывающего на себя плащ Гамлета. В противном случае выход из роли мог бы сопровождаться кризисом идентичности. Для зрителя же этот вопрос неизбежен: кого он видит на сцене? В идеальной ситуация мы видим исчезновение актера, растворение его телесности в тексте, в образе, в фигуре. Игра есть пространство онтологической развертки художественного воображения, но стоит в ней появиться лишь трещине, если актер запнется, забудет слова, роль, выйдет из образа или просто будет халтурить, а в его жестах появится фальшивые ноты, – и искусство теретя свое очарование, игра обнажает свою наигранность, и перестает отзываться во мне. Замечая игру, мы чувствуем себя обманутыми, и в этот же момент происходит обрушение сценической иллюзии, выход из гипноза театра в пространство повседневности. Но событие театра это не повседневность и не реальность, но, как и кино, – событие театра больше самой реальности. В нашей повседневной «реальности» есть различие между сном и бодрствованием, реальным и воображаемым, абсурдом и разумным, – но все это лишь результат вторжения субъекта в ткань реальности, все это вписано в механику конституирования субъекта, все это следствие еще непреодоленной метафизики. В театре или в кино это может быть снято как вопрос, и поэтому оно больше, чем только реальность. Если, приходится добавить, перед нами не халтура, а действительно стоящая вещь. Здесь реальное дестабилизируется, как во сне или бредовых явлениях, где граница между воображаемым и «реальным» окончательно стирается, так что и сам вопрос оказывается невозможным. Вот здесь мы можем тай тот едва ли не ушедший в небытии след сакральности в театральном действии, отзвук ритуала, воспоминание о том, что искусство никогда не сводится к простому воспроизведению. Здесь Гамлет не персонаж и не текст, но событие, которое случается, если театр действительно случается. И потому, если спектакль удался, я вижу на сцене не актера, не игру, а саму драму как разрыв в реальности, как проблеск смысла, который никогда не бывает целостным и завершенным.
Если театр начинается с вешалки, то философия театра с вопроса, – а существует ли вообще вешалка?
Следующий же вопрос касается онтологической идентичности актера: актер, скажем для примера, играющий Гамлета, кто он? Является ли он Гамлетом или же Гамлет проступает сквозь телесность? Пластика и жест оказывается конструктом пространства, позволяющим различать плоть и текст, субъекта игры от самой игры. Для самого же актера вопрос избыточен. И не только потому, что актеры не задают себе таких вопросов, но именно сам процесс погружения в роль не мыслим без осознания себя как актера, набрасывающего на себя плащ Гамлета. В противном случае выход из роли мог бы сопровождаться кризисом идентичности. Для зрителя же этот вопрос неизбежен: кого он видит на сцене? В идеальной ситуация мы видим исчезновение актера, растворение его телесности в тексте, в образе, в фигуре. Игра есть пространство онтологической развертки художественного воображения, но стоит в ней появиться лишь трещине, если актер запнется, забудет слова, роль, выйдет из образа или просто будет халтурить, а в его жестах появится фальшивые ноты, – и искусство теретя свое очарование, игра обнажает свою наигранность, и перестает отзываться во мне. Замечая игру, мы чувствуем себя обманутыми, и в этот же момент происходит обрушение сценической иллюзии, выход из гипноза театра в пространство повседневности. Но событие театра это не повседневность и не реальность, но, как и кино, – событие театра больше самой реальности. В нашей повседневной «реальности» есть различие между сном и бодрствованием, реальным и воображаемым, абсурдом и разумным, – но все это лишь результат вторжения субъекта в ткань реальности, все это вписано в механику конституирования субъекта, все это следствие еще непреодоленной метафизики. В театре или в кино это может быть снято как вопрос, и поэтому оно больше, чем только реальность. Если, приходится добавить, перед нами не халтура, а действительно стоящая вещь. Здесь реальное дестабилизируется, как во сне или бредовых явлениях, где граница между воображаемым и «реальным» окончательно стирается, так что и сам вопрос оказывается невозможным. Вот здесь мы можем тай тот едва ли не ушедший в небытии след сакральности в театральном действии, отзвук ритуала, воспоминание о том, что искусство никогда не сводится к простому воспроизведению. Здесь Гамлет не персонаж и не текст, но событие, которое случается, если театр действительно случается. И потому, если спектакль удался, я вижу на сцене не актера, не игру, а саму драму как разрыв в реальности, как проблеск смысла, который никогда не бывает целостным и завершенным.