К слову
Так что же значит поставить вопрос о слове? Если мы ищем сущность слова, то любое описание его функций следует отбросить как поверхностную интуицию. Прежде всего это касается его коммуникативной составляющей. Если мы отличаем слово от знака, символа, иероглифа или жеста, то передача информации не является той целью, которую мы преследуем, ставя вопрос о слове. В противном случае слово превращается в разновидность знака, вроде дорожного указателя или эмодзи. Но знак лишь указывает на нечто иное, не имея собственного бытия, только функцию. Слово же способно не просто указывать, но оно может быть началом и истоком бытия.
Для понимания слова можно обратиться к тому, кому по самому предназначению суждено пребывать в напряженном поиске нужных слов. Тем и отличается поэзия от простого стихосложения: в последнем случае замена всех слов не приведет к искажению смысла. Говорят, поэзия непереводима, но непереводимо любое слово, поскольку мое слово, понятое другим, – уже становится другим словом.
Найдешь и у пророка слова
Но слово лучше у немого
Этот стих Арсений Тарковского показателен, – я выбираю его не из верности поэзии, а как отражение собственных интуиций. Мы знаем это по себе, когда пытаемся найти подходящее слово, то, которое должно достичь цели. Напряженно ищешь как слепой в темноте очки, которые все равно не способствуют отчетливости зрению. Может быть, следуя примеру Эдипа, лучше то зрение, что лишено глаз? Значит, эта цель, это воля к приручению хаоса и есть исток слова, – напряженная немота, не дающая покоя, тяжелая тишина тотального одиночества, сквозь которую, как сквозь первозданную тьму, пробивается слово.
Так что же значит поставить вопрос о слове? Если мы ищем сущность слова, то любое описание его функций следует отбросить как поверхностную интуицию. Прежде всего это касается его коммуникативной составляющей. Если мы отличаем слово от знака, символа, иероглифа или жеста, то передача информации не является той целью, которую мы преследуем, ставя вопрос о слове. В противном случае слово превращается в разновидность знака, вроде дорожного указателя или эмодзи. Но знак лишь указывает на нечто иное, не имея собственного бытия, только функцию. Слово же способно не просто указывать, но оно может быть началом и истоком бытия.
Для понимания слова можно обратиться к тому, кому по самому предназначению суждено пребывать в напряженном поиске нужных слов. Тем и отличается поэзия от простого стихосложения: в последнем случае замена всех слов не приведет к искажению смысла. Говорят, поэзия непереводима, но непереводимо любое слово, поскольку мое слово, понятое другим, – уже становится другим словом.
Найдешь и у пророка слова
Но слово лучше у немого
Этот стих Арсений Тарковского показателен, – я выбираю его не из верности поэзии, а как отражение собственных интуиций. Мы знаем это по себе, когда пытаемся найти подходящее слово, то, которое должно достичь цели. Напряженно ищешь как слепой в темноте очки, которые все равно не способствуют отчетливости зрению. Может быть, следуя примеру Эдипа, лучше то зрение, что лишено глаз? Значит, эта цель, это воля к приручению хаоса и есть исток слова, – напряженная немота, не дающая покоя, тяжелая тишина тотального одиночества, сквозь которую, как сквозь первозданную тьму, пробивается слово.
Философия в Петербурге. Феноменология и герменевтика | Н.Б. Иванов.
Николай Борисович Иванов одна и тех фигур Петербургской философии, встреча с которой может сильно изменить ваше понимание философии, себя и своего места в философии. Один из те, без кого Петербургская философия не была бы тем, чем она являлась в лучшие свои времена. Сейчас философия в Петербурге скорее мертва, чем жива, и началу этому было положено не сегодня. Изначально мне хотелось поговорить с Николаем Борисовичем о герменевтике, понимании, шедевре, слове и поэзии, у меня даже был план, надежный как швейцарский сыр, но разговор с философом это всегда риск, что твой план пойдет по другим путем. Но получился хороший опыт.
https://youtu.be/gTKC0_mXNAg
Николай Борисович Иванов одна и тех фигур Петербургской философии, встреча с которой может сильно изменить ваше понимание философии, себя и своего места в философии. Один из те, без кого Петербургская философия не была бы тем, чем она являлась в лучшие свои времена. Сейчас философия в Петербурге скорее мертва, чем жива, и началу этому было положено не сегодня. Изначально мне хотелось поговорить с Николаем Борисовичем о герменевтике, понимании, шедевре, слове и поэзии, у меня даже был план, надежный как швейцарский сыр, но разговор с философом это всегда риск, что твой план пойдет по другим путем. Но получился хороший опыт.
https://youtu.be/gTKC0_mXNAg
YouTube
Философия в Петербурге. Феноменология и герменевтика. | Н.Б. Иванов.
Гость подкаста – Николай Борисович Иванов, петербургский философ, долгое время доцент кафедры социальной философии и философии истории философского факультета СПбГУ.
Поговорили о философии, философском факультете и философии в Петербурге.
О мышлении, понимании…
Поговорили о философии, философском факультете и философии в Петербурге.
О мышлении, понимании…
К пониманию
На встрече с Николаем Борисовичем я поднимал вопрос о преодолении Хайдеггера, но как его преодолеть, если даже не до конца понятен.
Вот, к примеру, как избавиться от понимания как способа настроенности на бытие?
Единственное, от чего действительно следует отказаться, так это от интуитивной веры во власть слов над пониманием. Слова, скорее, являются следствием уже случившегося, имеющегося понимания, чем его причиной.
Если словами нельзя раздвинуть молчание и прояснить то, что прозрачнее стекла, хоть вытряси весь человеческий словарь в надежде найти слова, способные пасть в землю возле ног и вырасти цветами и травами, их смысл приближается к нулю.
Даже наше неумение говорит нам, что умение первично и возможно. Оно тоже есть некое умение, пусть и сталкивающееся с позитивной неспособностью реализовать себя в полноте.
Что значит «уметь жить» или «уметь любить», как не способ взаимодействия с миром? В этом умении проговаривает себя понимание как настроение бытия.
Настроение это не эмоция. Его можно сравнить с тем, как художник «настраивает» рабочее место, – ставит мольберт, натягивает холст, готовит краски. Чтобы создать шедевр, необходима правильная настройка. Быть настроенным – значит видеть мир в возможности предмета настроения. И понимание совершается там, где есть настроенность на понимание, где есть влечение к нему. Быть настроенным на тревогу и одиночество значит видеть в мире угрозы.
Неразделенная любовь это тоже, в каком-то смысле, дефективный модус настроенности на любовь. Само наше умение быть отражает понимание нашего бытия что, в сущности, одно и то же. Понимать жизнь и уметь ее проживать – одно и то же.
Так, например, художник не просто использует умение живописца для написания картин: в момент творения он есть художник. Вся его настроенность на картину пронизана умением и навыками работы. Мир открывается ему как материал для творения, живой и имеющий собственную тяжесть.
На встрече с Николаем Борисовичем я поднимал вопрос о преодолении Хайдеггера, но как его преодолеть, если даже не до конца понятен.
Вот, к примеру, как избавиться от понимания как способа настроенности на бытие?
Единственное, от чего действительно следует отказаться, так это от интуитивной веры во власть слов над пониманием. Слова, скорее, являются следствием уже случившегося, имеющегося понимания, чем его причиной.
Если словами нельзя раздвинуть молчание и прояснить то, что прозрачнее стекла, хоть вытряси весь человеческий словарь в надежде найти слова, способные пасть в землю возле ног и вырасти цветами и травами, их смысл приближается к нулю.
Даже наше неумение говорит нам, что умение первично и возможно. Оно тоже есть некое умение, пусть и сталкивающееся с позитивной неспособностью реализовать себя в полноте.
Что значит «уметь жить» или «уметь любить», как не способ взаимодействия с миром? В этом умении проговаривает себя понимание как настроение бытия.
Настроение это не эмоция. Его можно сравнить с тем, как художник «настраивает» рабочее место, – ставит мольберт, натягивает холст, готовит краски. Чтобы создать шедевр, необходима правильная настройка. Быть настроенным – значит видеть мир в возможности предмета настроения. И понимание совершается там, где есть настроенность на понимание, где есть влечение к нему. Быть настроенным на тревогу и одиночество значит видеть в мире угрозы.
Неразделенная любовь это тоже, в каком-то смысле, дефективный модус настроенности на любовь. Само наше умение быть отражает понимание нашего бытия что, в сущности, одно и то же. Понимать жизнь и уметь ее проживать – одно и то же.
Так, например, художник не просто использует умение живописца для написания картин: в момент творения он есть художник. Вся его настроенность на картину пронизана умением и навыками работы. Мир открывается ему как материал для творения, живой и имеющий собственную тяжесть.
Слово. Понимание. Истина.| Н.Б. Иванов.
Вторая часть встречи с Николаем Борисовичем Ивановым.
Иногда очень важно, чтобы кто-то сказал какие-то простые истины, вроде того, что никакого умения жить не существует, или что простота тяжелее сложности, и что мы так ее невыносим, поскольку она обнажает самое неуютное и неприглядное в нас. Но как возможно это столкновение со словом, чтобы оно было услышано? Как понять, что ты не прошел мимо, – мимо слова, события, ада, самой жизни, самого себя.
Когда тебя забывают, всегда есть соблазн признать, что все то, что еще могло казаться помнящим было простой ложью, что событие оказалось надувательством. Но таким событием может оказаться и сама жизнь.
https://youtu.be/YK4E4GMcmaw
Вторая часть встречи с Николаем Борисовичем Ивановым.
Иногда очень важно, чтобы кто-то сказал какие-то простые истины, вроде того, что никакого умения жить не существует, или что простота тяжелее сложности, и что мы так ее невыносим, поскольку она обнажает самое неуютное и неприглядное в нас. Но как возможно это столкновение со словом, чтобы оно было услышано? Как понять, что ты не прошел мимо, – мимо слова, события, ада, самой жизни, самого себя.
Когда тебя забывают, всегда есть соблазн признать, что все то, что еще могло казаться помнящим было простой ложью, что событие оказалось надувательством. Но таким событием может оказаться и сама жизнь.
https://youtu.be/YK4E4GMcmaw
YouTube
Слово. Понимание. Истина.| Н.Б. Иванов.
Вторая часть встречи с Николаем Борисовичем Ивановым.
В этот раз, отталкиваясь от (не)понимания Другого, Бога, самого себя, приближаемся к пониманию слова, как первичного орудия понимания, способного к простоте и сложности видения мира. А это прямым образом…
В этот раз, отталкиваясь от (не)понимания Другого, Бога, самого себя, приближаемся к пониманию слова, как первичного орудия понимания, способного к простоте и сложности видения мира. А это прямым образом…
Экзистенциализм в психологии. Дазайн-анализ.| Алексей Лызлов.
Поговорили в подкасте с Алексеем Лызловым о том, как фундаментальная онтология Хайдеггера превращается в рабочие методики для психолога.
Поговорили в подкасте с Алексеем Лызловым о том, как фундаментальная онтология Хайдеггера превращается в рабочие методики для психолога.
Слушай выпуск подкаста Синий Холст
Экзистенциализм в психологии. Дазайн-анализ.| Алексей Лызлов. — Подкаст «Синий Холст»
Фундаментальная онтология на службе у психотерапии. Вместе с философом и психологом, доцентом философского факультета РГГУ Алексеем Лызловым мы выясняем, как фундаментальная онтология Хайдеггера превращается в инструмент для решения конкретных психол
О сочувствии чужой печали
Не очень-то я доверяю людям, старающихся избегать своей печали и тоски, – если уж они не доверяют своим чувствам, то как можно доверять им? В страхе перед печалью и тоской другого всегда сквозит страх перед другим вообще, перед непостижимостью, чуждостью, перед тем, что не поддается контролю и не может быть приручено. Чья печаль может быть ручной как комнатная собачка?
Все мы замечали людей, на дух не переносящих чужую меланхолию, и которые из вполне благих намерений пытаются погасить нашу печаль, сводя ее то к плохой погоде, то к привычке, то к отсутствию благодарности за хорошее в жизни и умению радоваться малым вещам. Они пытаются чинить, пытаются внушить, что можно по-другому жить и чувствовать, и все это из благих намерений, за которыми стоит нежелание принимать тебя с твоей печалью. Словно ты должен выздороветь, чтобы снова быть удобным.
Но когда я печален, я не хочу радости, не хочу решений и чужой заботы, пытающейся найти надежное объяснение моего состояния. Эгоистичная эмпатия не знает, что мы не ищем решения, как не знает и не хочет ничего знать о нашей печали. Единственное, чего хочется в этот момент, – высветить свою печаль, до предела, до последнего движения теней в ее изгибах. Ошибочно думать, что печаль противоположна радости, – она сама исток того, в свете чего радость вообще может обрести свою ценность. Чего стоит радость тех, кто избегает печали? И быть рядом с печалью другого означает ничто иное, как признание того, что бытие не поддается окончательному пониманию в понятиях, что рядом с ним наше бессилие – тоже ответ на вызов мира.
Не очень-то я доверяю людям, старающихся избегать своей печали и тоски, – если уж они не доверяют своим чувствам, то как можно доверять им? В страхе перед печалью и тоской другого всегда сквозит страх перед другим вообще, перед непостижимостью, чуждостью, перед тем, что не поддается контролю и не может быть приручено. Чья печаль может быть ручной как комнатная собачка?
Все мы замечали людей, на дух не переносящих чужую меланхолию, и которые из вполне благих намерений пытаются погасить нашу печаль, сводя ее то к плохой погоде, то к привычке, то к отсутствию благодарности за хорошее в жизни и умению радоваться малым вещам. Они пытаются чинить, пытаются внушить, что можно по-другому жить и чувствовать, и все это из благих намерений, за которыми стоит нежелание принимать тебя с твоей печалью. Словно ты должен выздороветь, чтобы снова быть удобным.
Но когда я печален, я не хочу радости, не хочу решений и чужой заботы, пытающейся найти надежное объяснение моего состояния. Эгоистичная эмпатия не знает, что мы не ищем решения, как не знает и не хочет ничего знать о нашей печали. Единственное, чего хочется в этот момент, – высветить свою печаль, до предела, до последнего движения теней в ее изгибах. Ошибочно думать, что печаль противоположна радости, – она сама исток того, в свете чего радость вообще может обрести свою ценность. Чего стоит радость тех, кто избегает печали? И быть рядом с печалью другого означает ничто иное, как признание того, что бытие не поддается окончательному пониманию в понятиях, что рядом с ним наше бессилие – тоже ответ на вызов мира.
Прекрасное: от Канта к Шеллингу.| Анна Винкельман.
Поговорили в новом подкасте с Анной Винкельман о ее книге «Лучший из невозможных миров», о прекрасном и вкусе, о возможном переходе от Канта к Шеллингу, и о том, как можно понять, что мира могло бы и не быть.
Поговорили в новом подкасте с Анной Винкельман о ее книге «Лучший из невозможных миров», о прекрасном и вкусе, о возможном переходе от Канта к Шеллингу, и о том, как можно понять, что мира могло бы и не быть.
Слушай выпуск подкаста Синий Холст
Прекрасное: от Канта к Шеллингу.| Анна Винкельман. — Подкаст «Синий Холст»
Анна Винкельман – философ, научный сотрудник Radboud University, сотрудник «Новой газеты. Европа», автор серии лекций «Жизнь сложная», книги «Лучший из невозможных миров».Вместе с Анной подступились к вопросу о о красоте в философии Канта и Шеллинга.
Дэвид Кроненберг. Человеческое и техническое.| Олег Гуров.
Вместе с Олегом Гуровым, исследователем процессов киборгизации и трансформации человеческой природы в цифровую эпоху, поговорили об образах человеческого и технического, и о том, что нам дают фильмы Кроненберга для их понимания.
Вероятно, только подходя к границам человеческого мы вообще сталкиваемся с его сущность, – на этой границы мы сталкиваемся с болью, страхом и ужасом. И фильмы Дэвида Кроненберга прекрасно иллюстрируют эту проблему, в свете чего ужас перед техникой оказывается и ужасом перед самим человеческим, перед переживанием ужаса, который возникает от столкновения собственной конечности.
YouTube
Вместе с Олегом Гуровым, исследователем процессов киборгизации и трансформации человеческой природы в цифровую эпоху, поговорили об образах человеческого и технического, и о том, что нам дают фильмы Кроненберга для их понимания.
Вероятно, только подходя к границам человеческого мы вообще сталкиваемся с его сущность, – на этой границы мы сталкиваемся с болью, страхом и ужасом. И фильмы Дэвида Кроненберга прекрасно иллюстрируют эту проблему, в свете чего ужас перед техникой оказывается и ужасом перед самим человеческим, перед переживанием ужаса, который возникает от столкновения собственной конечности.
YouTube
О насилии и статусе жертвы
Задача философа, размышляющего о насилии, прежде всего отвлечься от его конечных форм, понимая их не как исток, а как следствие. Иначе возникает риск попасть в ловушку расширения или даже стирания границ насилия, когда любое вторжение другого начинает восприниматься как насилие. Но как подступиться к пониманию насилия? Отказавшись от его внешних форм, мы видим, что грубые проявления, с которыми оно прежде всего ассоциируется, прямо вытекают из того же истока, из которого производятся и пассивные формы психологического давления включая насилие бездействия.
Это можно проиллюстрировать одной из форм «насилия недеяния» – гостингом, прекращением отношений с человеком без объяснения причин и игнорированием любых попыток эти причины прояснить. В условиях культуры потребления, где отношения оказываются рядом с товарами, и при распространении обезличенного цифрового общения гостинг становится закономерным явлением. Ему, как правило, предшествует обесценивание человека, отказ видеть в нем равноправного участника диалога. Это и есть первичный, скрытый акт насилия.
Часто говорят, что насилие исходит из страха. Но стоит добавить, – из страха перед другим, перед возможностью стоять лицом к его боли и тоске. Насилие и означает отказ от диалога, поэтому оно ближе к войне, чем к миру, и оно не сводится к конфликту или скандалу, где другой все еще присутствует как равный. Напротив, принципиальный отказ от конфликта и скандала куда глубже вписан в структуру насилия, чем кажется, – отказываясь от конфликта, агрессор оставляет жертву в состоянии неопределенности и самообвинения, наедине со своими вопросами. Это психологическая пытка тишиной. Так что говоря об истоке насилия, – корень его в деструкции фигуры Другого, при которой насилие – едва ли не самое малое следствие той экзистенциальной катастрофы, которая происходит в момент деструкции фигуры Другого.
Задача не в том, чтобы агрессор осознал или был наказан, – он уже наказан тем, что он агрессор, тем, что он закован в собственной ущербности, эмоциональной незрелости, неспособности к диалогу. Это скорее повод для сожаления. Настоящая задача в другом, в осознании себя жертвой. Быть жертвой не значит требовать наказания агрессора, что само по себе это повторяло бы логику насилия. К сожалению, дискурс жертвы нередко строится именно по этому принципу. Смысл же в ином, в возможности снять с себя вину за то, что произошло. Ты не виноват в случившемся. Тебе не нужно прощать себя за то, что ты «позволил» этому случиться. Признание себя жертвой освобождает от чувства вины, которое агрессор внушает жертве. Назовем это онтологической справедливостью по отношению к себе. Жертва должна получить доступ к знанию: к пониманию, что с ней произошло нечто неправильное, и что это не ее ответственность. Быть жертвой означает лишь одно, перестать нести ответственность за чужой поступок. Экзистенциализм с его христианским пафосом «вины всех перед всеми» здесь трещит по швам: ответственность за чужие поступки не лежит на тебе. В противном случае мы оказываемся в положении, где жертва – это агрессор, война – мир, свобода – рабство, а незнание – сила.
Задача философа, размышляющего о насилии, прежде всего отвлечься от его конечных форм, понимая их не как исток, а как следствие. Иначе возникает риск попасть в ловушку расширения или даже стирания границ насилия, когда любое вторжение другого начинает восприниматься как насилие. Но как подступиться к пониманию насилия? Отказавшись от его внешних форм, мы видим, что грубые проявления, с которыми оно прежде всего ассоциируется, прямо вытекают из того же истока, из которого производятся и пассивные формы психологического давления включая насилие бездействия.
Это можно проиллюстрировать одной из форм «насилия недеяния» – гостингом, прекращением отношений с человеком без объяснения причин и игнорированием любых попыток эти причины прояснить. В условиях культуры потребления, где отношения оказываются рядом с товарами, и при распространении обезличенного цифрового общения гостинг становится закономерным явлением. Ему, как правило, предшествует обесценивание человека, отказ видеть в нем равноправного участника диалога. Это и есть первичный, скрытый акт насилия.
Часто говорят, что насилие исходит из страха. Но стоит добавить, – из страха перед другим, перед возможностью стоять лицом к его боли и тоске. Насилие и означает отказ от диалога, поэтому оно ближе к войне, чем к миру, и оно не сводится к конфликту или скандалу, где другой все еще присутствует как равный. Напротив, принципиальный отказ от конфликта и скандала куда глубже вписан в структуру насилия, чем кажется, – отказываясь от конфликта, агрессор оставляет жертву в состоянии неопределенности и самообвинения, наедине со своими вопросами. Это психологическая пытка тишиной. Так что говоря об истоке насилия, – корень его в деструкции фигуры Другого, при которой насилие – едва ли не самое малое следствие той экзистенциальной катастрофы, которая происходит в момент деструкции фигуры Другого.
Задача не в том, чтобы агрессор осознал или был наказан, – он уже наказан тем, что он агрессор, тем, что он закован в собственной ущербности, эмоциональной незрелости, неспособности к диалогу. Это скорее повод для сожаления. Настоящая задача в другом, в осознании себя жертвой. Быть жертвой не значит требовать наказания агрессора, что само по себе это повторяло бы логику насилия. К сожалению, дискурс жертвы нередко строится именно по этому принципу. Смысл же в ином, в возможности снять с себя вину за то, что произошло. Ты не виноват в случившемся. Тебе не нужно прощать себя за то, что ты «позволил» этому случиться. Признание себя жертвой освобождает от чувства вины, которое агрессор внушает жертве. Назовем это онтологической справедливостью по отношению к себе. Жертва должна получить доступ к знанию: к пониманию, что с ней произошло нечто неправильное, и что это не ее ответственность. Быть жертвой означает лишь одно, перестать нести ответственность за чужой поступок. Экзистенциализм с его христианским пафосом «вины всех перед всеми» здесь трещит по швам: ответственность за чужие поступки не лежит на тебе. В противном случае мы оказываемся в положении, где жертва – это агрессор, война – мир, свобода – рабство, а незнание – сила.
Литература после Хиросимы и Нагасаки. | Александра Палагина.
Поговорили с Александрой Палагиной о литературе после Хиросимы и Нагасаки, о том, как японские писатели искали новые слова для выражения невыразимого, и о том, почему жертвы ядерных ударов стали изгоями в своем обществе, и как личная травма превращается в политический символ.
Подкаст
Видео
Поговорили с Александрой Палагиной о литературе после Хиросимы и Нагасаки, о том, как японские писатели искали новые слова для выражения невыразимого, и о том, почему жертвы ядерных ударов стали изгоями в своем обществе, и как личная травма превращается в политический символ.
Подкаст
Видео
О свободе и изменах
Всегда казалось странным измены в отношениях, – к чему тратить силы и ресурсы на кого-то еще? Но не менее странным кажется и идея, что отношения должны ограничивать саму возможность иных связей. Попробую объяснить это на примере договора между Сартром и де Бовуар.
Поверхностные трактовки этого договора исходят из признания возможности измены, как если бы их отношения были бы выстроены в логике «свободных». Здесь лишь замечу, что никакой свободы в «свободных отношениях нет». Измены в союзе Сартра и Бовуар в привычном нам смысле были, но прекрасны они не этим. Легко жить в логике «если–то»: если измена – значит нужен скандал/расставание/демонизация партнера. Но что за этим стоит? Мы избавлены от выбора, от необходимости встать перед лицом ответственности. Здесь – страх перед невозможностью встретиться лицом к лицу с необходимостью принять решение, – не из традиции, а из свободы.
Договор Сартра и Бовуар не то, чтобы позволяет изменять, скорее наоборот, – он стирает самую суть измены, – не может быть изменой то, что прописано в договоре. И это в логике свободных отношений оправдано. Но в отличии от последних, здесь дело этим не ограничивается.
Их договор обнажает суть измены, подчеркивая, что она не в том, чтобы с кем-то переспать на стороне. Измена как ложь это нарушение договора, в свете чего, адюльтер это поверхностный слой более глубинных изменений. В отличии от сокрытия правды о своих чувствах, мыслях, а главное – предательства общих ценностей, взаимного роста, когда ты открыт другому в своих чувствах и страхах. Поэтому вполне возможна измена там, где отношения внешне вполне благочестивы, но где нет экзистенциальной открытости. Многие годами живут, разделяя общее пространство, но не подпуская другого, закрывшись от партнера бытовыми формальными разговорами, – метафизически это не сильно отличается от половой измены.
Их романы на стороне причиняли обоим боль, но они от нее не отворачивались, не реагировали на нее по принципу «если–то», но делали ее предметом собственной философии. И в отличие от кодексов и юридических обязательств, ничем не отличающихся в данном случае от власти традиции, их договор не был чем-то фиксированным, но развивался в процессе, – был подчинен свободе друг друга. И, стало быть, дело не в самих принципах, а в том, что они освещали, в безусловном принятии другого в его свободе. Договор, превращенный в догму, почти всегда становится смертью диалога, поскольку подчиняет его себе, разрушая его свободу. Потому что самая глубокая верность была верностью самой связи и совместному проекту, а не принципам кодекса.
Страх перед свободой вынуждает прятаться за догмой, построенной по принципу «если – то», тогда как открытость устроена по иным основаниям. Именно это и отличает их договор от примитивных «свободных отношений», где измены тоже стираются, но не являются поводом для динамики отношений, но стирается и встреча с другим, с его обнаженностью. Важнее то пространство, где двое вообще могут может быть впервые встретиться, – не в постели, а перед лицом страха друг друга. Договоренности важны, но договор жив, пока остается динамика, пока его можно обсуждать. В обычных отношениях есть договор: «если измена – то трагедия». В некоторых формах свободных отношениях другой договор: «внешние связи не являются проблемой, а потому не должны становиться предметом обсуждения». Да, в таких отношениях связи являются предметом договоренности и обсуждаются. Но не обсуждаются тревоги и волнения, и они-то и повод для разрыва, как сама измена в обычных отношениях. В обоих случаях мы имеем дело с предписанным сценарием, спасающим от подлинной встречи с другим, с его и нашей уязвимостью, страхами, тревогами, от необходимости без гарантий и готовых ответов строить диалог в зоне непредсказуемости.
В этом и парадокс казуса Сартра и Бовуар, что внешне они позволяли друг другу слишком много, но фактически требования между ними были куда выше, чем в любых моногамных отношениях, и касались они предельной обнаженности друг перед другом.
Всегда казалось странным измены в отношениях, – к чему тратить силы и ресурсы на кого-то еще? Но не менее странным кажется и идея, что отношения должны ограничивать саму возможность иных связей. Попробую объяснить это на примере договора между Сартром и де Бовуар.
Поверхностные трактовки этого договора исходят из признания возможности измены, как если бы их отношения были бы выстроены в логике «свободных». Здесь лишь замечу, что никакой свободы в «свободных отношениях нет». Измены в союзе Сартра и Бовуар в привычном нам смысле были, но прекрасны они не этим. Легко жить в логике «если–то»: если измена – значит нужен скандал/расставание/демонизация партнера. Но что за этим стоит? Мы избавлены от выбора, от необходимости встать перед лицом ответственности. Здесь – страх перед невозможностью встретиться лицом к лицу с необходимостью принять решение, – не из традиции, а из свободы.
Договор Сартра и Бовуар не то, чтобы позволяет изменять, скорее наоборот, – он стирает самую суть измены, – не может быть изменой то, что прописано в договоре. И это в логике свободных отношений оправдано. Но в отличии от последних, здесь дело этим не ограничивается.
Их договор обнажает суть измены, подчеркивая, что она не в том, чтобы с кем-то переспать на стороне. Измена как ложь это нарушение договора, в свете чего, адюльтер это поверхностный слой более глубинных изменений. В отличии от сокрытия правды о своих чувствах, мыслях, а главное – предательства общих ценностей, взаимного роста, когда ты открыт другому в своих чувствах и страхах. Поэтому вполне возможна измена там, где отношения внешне вполне благочестивы, но где нет экзистенциальной открытости. Многие годами живут, разделяя общее пространство, но не подпуская другого, закрывшись от партнера бытовыми формальными разговорами, – метафизически это не сильно отличается от половой измены.
Их романы на стороне причиняли обоим боль, но они от нее не отворачивались, не реагировали на нее по принципу «если–то», но делали ее предметом собственной философии. И в отличие от кодексов и юридических обязательств, ничем не отличающихся в данном случае от власти традиции, их договор не был чем-то фиксированным, но развивался в процессе, – был подчинен свободе друг друга. И, стало быть, дело не в самих принципах, а в том, что они освещали, в безусловном принятии другого в его свободе. Договор, превращенный в догму, почти всегда становится смертью диалога, поскольку подчиняет его себе, разрушая его свободу. Потому что самая глубокая верность была верностью самой связи и совместному проекту, а не принципам кодекса.
Страх перед свободой вынуждает прятаться за догмой, построенной по принципу «если – то», тогда как открытость устроена по иным основаниям. Именно это и отличает их договор от примитивных «свободных отношений», где измены тоже стираются, но не являются поводом для динамики отношений, но стирается и встреча с другим, с его обнаженностью. Важнее то пространство, где двое вообще могут может быть впервые встретиться, – не в постели, а перед лицом страха друг друга. Договоренности важны, но договор жив, пока остается динамика, пока его можно обсуждать. В обычных отношениях есть договор: «если измена – то трагедия». В некоторых формах свободных отношениях другой договор: «внешние связи не являются проблемой, а потому не должны становиться предметом обсуждения». Да, в таких отношениях связи являются предметом договоренности и обсуждаются. Но не обсуждаются тревоги и волнения, и они-то и повод для разрыва, как сама измена в обычных отношениях. В обоих случаях мы имеем дело с предписанным сценарием, спасающим от подлинной встречи с другим, с его и нашей уязвимостью, страхами, тревогами, от необходимости без гарантий и готовых ответов строить диалог в зоне непредсказуемости.
В этом и парадокс казуса Сартра и Бовуар, что внешне они позволяли друг другу слишком много, но фактически требования между ними были куда выше, чем в любых моногамных отношениях, и касались они предельной обнаженности друг перед другом.
Сартр_Ж_П_,_Бовуар_С_Аллюзия_любви.pdf
6.7 MB
Что почитать?
К слову, на эту тему о любви и свободе есть отдельная книга – выбранные места из Жана-Поля Сартра и Симоны де Бовуар.
Наивный взгляд предполагает, что любовь ограничивает свободу. Но чего может стоить свобода, если тебе ее не с кем разделить, и если она имеет границы перед лицом любви? Здесь же все наоборот, – только в свободе любовь и становится возможной, и только в любви она достигает своей полноты.
К слову, на эту тему о любви и свободе есть отдельная книга – выбранные места из Жана-Поля Сартра и Симоны де Бовуар.
Наивный взгляд предполагает, что любовь ограничивает свободу. Но чего может стоить свобода, если тебе ее не с кем разделить, и если она имеет границы перед лицом любви? Здесь же все наоборот, – только в свободе любовь и становится возможной, и только в любви она достигает своей полноты.
Женская литература Японии. Саяка Мурата «Земляноиды».| Александра Палагина.
Второй разговор с Александрой Палагиной, – о женской литературе вообще и японской в частности, – что это вообще такое и можно ли о ней говорить, что означает поиск своего языка, и, главное, что способна она сказать такое, чего не скажет «мужская литература».
Второй разговор с Александрой Палагиной, – о женской литературе вообще и японской в частности, – что это вообще такое и можно ли о ней говорить, что означает поиск своего языка, и, главное, что способна она сказать такое, чего не скажет «мужская литература».
YouTube
Женская литература Японии. Саяки Мурата «Земляноиды».| Александра Палагина.
Александра Палагина, филолог-японист, магистрант Университета Хоккайдо.
В этом эпизоде мы сделаем переход от литературы атомной бомбардировки к женское литературе Японии вообще, и к теме насилия в частности. Что такое женская литература? Только лишь это та…
В этом эпизоде мы сделаем переход от литературы атомной бомбардировки к женское литературе Японии вообще, и к теме насилия в частности. Что такое женская литература? Только лишь это та…
О власти, насилии и любви
Почему Кожев так настойчиво разводит власть и любовь? Казалось бы, разве любовь это не форма власти? А раз нет, не должна ли тогда она оказаться на стороне насилия? И да и нет. А теперь чуть подробнее.
Власть возможна только там, где другой признает меня как носителя значения и смысла, например как господина. В этом смысле чистое признание человека само по себе бессмысленно, – я должен признать в нем нечто. Стоит этой функции исчезнуть, и господин теряет свой статус. Любовь же направлена на конкретного другого вне зависимости от того, какими функциями он обладает. В этом отношении стоит лишний раз проговорить, что у любви нет причин и нет цели. Если другой становится заменимым, если в нем ключевой оказывается его функция, любовь исчезает, точнее приходит понимание, что перед нами не любовь, а власть, прикрывающаяся ее формой. Скажем, когда партнер признает своего возлюбленного как возлюбленного потому что он – богатый, сильный, красивый, – то есть наделен какими-то функциями, и эти функции могут быть утрачены или обозначены у любого другого. В любом случае, никакой любви как признании функции нет, как это имеет место там, где есть власть.
Но почему же любовь не про власть, ведь она тоже требует признания, а именно это для гегельянца Кожева будет существенным. Но не все, что требует признания, относится к власти. Конечно, там, где у любви нет признания, можно говорить о насилии, но само признание в любви не универсализируется. В любви я хочу быть признан именно как этот конкретный, со всеми своими случайностями, слабостями, ошибками и болезненным телом. Чего стоит любовь, если она не признает ошибок и грехов того, кого любят? Власть же требует абстрагирования от случайного, она направлена на нечто точечное и функциональное. В этом смысле абсолютно бессмысленно любить институты власти, – любовь направлена на конкретное, а власть по своей природе абстрактна. Я бы не хотел, чтобы меня любили той же любовью, что любят партию, это ничем не отличалось бы от насильной любви.
Поэтому любовь не может быть институционализирована без самоотрицания. Попытка превратить любовь во власть приводит либо к садизму, либо к морализаторству, либо к контролю, то есть к исчезновению любви как таковой. Поэтому там, где появляется «ты должен» никакой любви нет. Любовь действительно ближе к силе, но потому, что она дорациональна. Она действует не через признание как механизм, а через захваченность, притяжение, зависимость. Сила любви это то поле, которое она порождает вокруг себя, но это не насилие, но и не власть. Можно сказать и так,– любовь это сила, немыслимая без признания. Она сила в том смысле, что она не нейтральна и не договорна. Нельзя договориться любить, – договор приручает и дистанцирует, любовь же захватывает, привязывает, уязвляет, она может разрушать. Если вдруг здесь возникнет вопрос о любви как партнерстве, предполагающем равенство, то имейте в виду, что вы подменяете понятие любви понятием отношений. Отношения как семья вполне предполагают власть, а также и насилие, – куда же без него, – но к любви все это не имеет прямого отношения.
Вполне возможно выстраивать отношения и без любви, – не в смысле ненависти, – для отношений достаточно уважения, симпатии, интеллектуальной и физической близости. Это может стать фундаментом для любви, а может и не стать. Но это не так важно. Но факт, что отождествление отношений и любви это вредный рудимент отжившего романтизма, который вполне может быть условием для возникновения и семейного насилия.
Любовь же не может существовать без признания другого как свободного, способного не ответить. Много лет назад я написал статью или доклад на эту тему под названием «Признание любви как идентификация Другого». Прошло много лет, но все о том же гудят провода. Итак, любовь это признание абсолютной незаменимости конкретного Другого, и если она лишь требует признания, она превращается либо в насилие, либо в зависимость, либо в фантазм.
Почему Кожев так настойчиво разводит власть и любовь? Казалось бы, разве любовь это не форма власти? А раз нет, не должна ли тогда она оказаться на стороне насилия? И да и нет. А теперь чуть подробнее.
Власть возможна только там, где другой признает меня как носителя значения и смысла, например как господина. В этом смысле чистое признание человека само по себе бессмысленно, – я должен признать в нем нечто. Стоит этой функции исчезнуть, и господин теряет свой статус. Любовь же направлена на конкретного другого вне зависимости от того, какими функциями он обладает. В этом отношении стоит лишний раз проговорить, что у любви нет причин и нет цели. Если другой становится заменимым, если в нем ключевой оказывается его функция, любовь исчезает, точнее приходит понимание, что перед нами не любовь, а власть, прикрывающаяся ее формой. Скажем, когда партнер признает своего возлюбленного как возлюбленного потому что он – богатый, сильный, красивый, – то есть наделен какими-то функциями, и эти функции могут быть утрачены или обозначены у любого другого. В любом случае, никакой любви как признании функции нет, как это имеет место там, где есть власть.
Но почему же любовь не про власть, ведь она тоже требует признания, а именно это для гегельянца Кожева будет существенным. Но не все, что требует признания, относится к власти. Конечно, там, где у любви нет признания, можно говорить о насилии, но само признание в любви не универсализируется. В любви я хочу быть признан именно как этот конкретный, со всеми своими случайностями, слабостями, ошибками и болезненным телом. Чего стоит любовь, если она не признает ошибок и грехов того, кого любят? Власть же требует абстрагирования от случайного, она направлена на нечто точечное и функциональное. В этом смысле абсолютно бессмысленно любить институты власти, – любовь направлена на конкретное, а власть по своей природе абстрактна. Я бы не хотел, чтобы меня любили той же любовью, что любят партию, это ничем не отличалось бы от насильной любви.
Поэтому любовь не может быть институционализирована без самоотрицания. Попытка превратить любовь во власть приводит либо к садизму, либо к морализаторству, либо к контролю, то есть к исчезновению любви как таковой. Поэтому там, где появляется «ты должен» никакой любви нет. Любовь действительно ближе к силе, но потому, что она дорациональна. Она действует не через признание как механизм, а через захваченность, притяжение, зависимость. Сила любви это то поле, которое она порождает вокруг себя, но это не насилие, но и не власть. Можно сказать и так,– любовь это сила, немыслимая без признания. Она сила в том смысле, что она не нейтральна и не договорна. Нельзя договориться любить, – договор приручает и дистанцирует, любовь же захватывает, привязывает, уязвляет, она может разрушать. Если вдруг здесь возникнет вопрос о любви как партнерстве, предполагающем равенство, то имейте в виду, что вы подменяете понятие любви понятием отношений. Отношения как семья вполне предполагают власть, а также и насилие, – куда же без него, – но к любви все это не имеет прямого отношения.
Вполне возможно выстраивать отношения и без любви, – не в смысле ненависти, – для отношений достаточно уважения, симпатии, интеллектуальной и физической близости. Это может стать фундаментом для любви, а может и не стать. Но это не так важно. Но факт, что отождествление отношений и любви это вредный рудимент отжившего романтизма, который вполне может быть условием для возникновения и семейного насилия.
Любовь же не может существовать без признания другого как свободного, способного не ответить. Много лет назад я написал статью или доклад на эту тему под названием «Признание любви как идентификация Другого». Прошло много лет, но все о том же гудят провода. Итак, любовь это признание абсолютной незаменимости конкретного Другого, и если она лишь требует признания, она превращается либо в насилие, либо в зависимость, либо в фантазм.