Абсурд и самоубийство
В рамках моего курса по философии экзистенциализма обсуждал с ученицей Альбера Камю и тот вопрос, который он ставит перед нами, решить который, якобы, необходимо прежде всего: вопрос о том, стоит ли жизнь того, чтобы ее прожить? Вопрос о самоубийстве, поставленный таким образом, – вопрос прямой и в то же время метафорический, приближает нас к той точке, в которой происходит распад субъекта на ужас и тень сущего, которую он еще способен отбросить, чтобы за ней найти себе последнее пристанище. Вопрос о самоубийстве здесь это перекресток, на котором человек обречен совершить выбор: заглушить ли голос своего бытия или дать волю этому ужасу свершиться как первому событию. Так прочитанный Камю возвращает нас к Хайдеггеру. Точнее к той ситуации выбора подлинного бытия, который немыслим без столкновения с ужасом, являющимся следствием отбрасывания привычных ориентиров в мире в виде смыслов и ценностей, идеологий, которыми подпирает свое существование человек.
Не все самоубийцы активны в своем радикальном жесте, – любые формы бегства от себя есть пассивная форма суицида.
Но если все же держаться буквального прочтения, а избегать этого мы не можем, то я хотел бы обратить внимание на абсурдность ситуации, в которой оказывается самоубийца, рискнувший покончить с собой по причине бессмысленности жизни. «Покончить с собой – значит признаться, что жизнь кончена, что она сделалась непонятной», – пишет Камю. Но почему? Разве мы не оказались здесь перед лицом отчетливой ясности жизни, которую, как оказывается, не способны вынести, словно люди, вышедшие из пещеры и привыкшие к ее темноте, не умеют смотреть на солнечный день?
Сталкиваясь с мыслью, что «жизнь бессмысленна», человек предполагает, что она якобы должна иметь его как некий внешний постулат, призванный оправдать жизнь. Обнаружив его отсутствие, человек делает вывод: жизнь не имеет смысла. Но почему из этого вытекает необходимость перечеркнуть саму жизнь? Абсурд и рождается именно из столкновения между нашей жаждой смысла и безразличной вселенной, которая неспособна ответить на наш зову. Абсурд не в самом мире, но в точке, между нами и им. Камю замечает, что «самоубийство совершают потому, что жить не стоит; конечно, это истина, но истина бесплодна». Но даже в своей бесплодности она жива: это именно та истина, во имя которой человек и проживает свою жизнь. Парадоксальным образом истина «жизнь не стоит того, чтобы ее прожить» становится истиной, во имя которой человек умирает. В этом абсурд самоубийства. Но сама по себе абсурдность никак не гарантирует надежды на самоубийство; в не меньшей степени она может быть основанием предельно осмысленной жизни или всепоглощающего безумного карнавала. «Ведет ли абсурд к смерти? Эта проблема первая среди всех других. Всегда просто быть логичным, но почти невозможно быть логичным до самого конца». Самоубийца прав во всем, но ошибается только в одном, а именно, что он – самоубийца. Абсурд в том, что самоубийца принимает молчание мира за его ответ, и во имя этого ответа идет на костер!
Таким образом, сам этот вопрос, с которого начинает Камю «стоит ли жизнь того, чтобы ее прожить?» абсурден, потому что он помещает человека в пространство оценки жизни, предполагающей, что жизнь должна иметь смысл, чтобы быть оправданной. И вот здесь Человек ищет разрешение у мира, которого нет, и вынужден сталкиваться с бесплодной истиной и следовать ей.
В рамках моего курса по философии экзистенциализма обсуждал с ученицей Альбера Камю и тот вопрос, который он ставит перед нами, решить который, якобы, необходимо прежде всего: вопрос о том, стоит ли жизнь того, чтобы ее прожить? Вопрос о самоубийстве, поставленный таким образом, – вопрос прямой и в то же время метафорический, приближает нас к той точке, в которой происходит распад субъекта на ужас и тень сущего, которую он еще способен отбросить, чтобы за ней найти себе последнее пристанище. Вопрос о самоубийстве здесь это перекресток, на котором человек обречен совершить выбор: заглушить ли голос своего бытия или дать волю этому ужасу свершиться как первому событию. Так прочитанный Камю возвращает нас к Хайдеггеру. Точнее к той ситуации выбора подлинного бытия, который немыслим без столкновения с ужасом, являющимся следствием отбрасывания привычных ориентиров в мире в виде смыслов и ценностей, идеологий, которыми подпирает свое существование человек.
Не все самоубийцы активны в своем радикальном жесте, – любые формы бегства от себя есть пассивная форма суицида.
Но если все же держаться буквального прочтения, а избегать этого мы не можем, то я хотел бы обратить внимание на абсурдность ситуации, в которой оказывается самоубийца, рискнувший покончить с собой по причине бессмысленности жизни. «Покончить с собой – значит признаться, что жизнь кончена, что она сделалась непонятной», – пишет Камю. Но почему? Разве мы не оказались здесь перед лицом отчетливой ясности жизни, которую, как оказывается, не способны вынести, словно люди, вышедшие из пещеры и привыкшие к ее темноте, не умеют смотреть на солнечный день?
Сталкиваясь с мыслью, что «жизнь бессмысленна», человек предполагает, что она якобы должна иметь его как некий внешний постулат, призванный оправдать жизнь. Обнаружив его отсутствие, человек делает вывод: жизнь не имеет смысла. Но почему из этого вытекает необходимость перечеркнуть саму жизнь? Абсурд и рождается именно из столкновения между нашей жаждой смысла и безразличной вселенной, которая неспособна ответить на наш зову. Абсурд не в самом мире, но в точке, между нами и им. Камю замечает, что «самоубийство совершают потому, что жить не стоит; конечно, это истина, но истина бесплодна». Но даже в своей бесплодности она жива: это именно та истина, во имя которой человек и проживает свою жизнь. Парадоксальным образом истина «жизнь не стоит того, чтобы ее прожить» становится истиной, во имя которой человек умирает. В этом абсурд самоубийства. Но сама по себе абсурдность никак не гарантирует надежды на самоубийство; в не меньшей степени она может быть основанием предельно осмысленной жизни или всепоглощающего безумного карнавала. «Ведет ли абсурд к смерти? Эта проблема первая среди всех других. Всегда просто быть логичным, но почти невозможно быть логичным до самого конца». Самоубийца прав во всем, но ошибается только в одном, а именно, что он – самоубийца. Абсурд в том, что самоубийца принимает молчание мира за его ответ, и во имя этого ответа идет на костер!
Таким образом, сам этот вопрос, с которого начинает Камю «стоит ли жизнь того, чтобы ее прожить?» абсурден, потому что он помещает человека в пространство оценки жизни, предполагающей, что жизнь должна иметь смысл, чтобы быть оправданной. И вот здесь Человек ищет разрешение у мира, которого нет, и вынужден сталкиваться с бесплодной истиной и следовать ей.
О власти и любви
Последнее время я иногда смотрю кринжовые реалити-шоу про отношения, беременных школьниц и вот это вот все. И это все натолкнуло меня на несколько размышлений. Скажем, меня всегда удивляло, как влюбленные пытаются доказать свою любовь, найти для нее причины и оправдания, – все это выглядит очень мило если вам не больше пятнадцати лет, дальше – в этом есть что-то от глупости и непонимания природы эроса. Конечно, что-то нас притягивает, но притягивает именно воля, которая находит для себя удобные формы выражения в самом ближайшем, но что, взятое само по себе, никогда не сможет быть основанием. Находясь в поиске причины, человек обращен к разуму, который подчиняет чувства внешним критериям. Но любовь как воля, как власть не исчерпывается ответом на вопрос «зачем?», – эти внешний основания могут исчезнуть, но их исчезновения нисколько не пошатнут саму любовь. Философ, стоящий между Гегелем и Ницше, привил понимание различия воли и разума, при котором причины – суть производное от разума. Но каким может быть разум, где властвует любовь? Или, что почти одно и то же, – где мы сталкиваемся с властью? Кажется, ничто меня так не отвращало в моих отношениях, как осторожность, сомнения и возможность всегда отступить назад, – все эти извращенные признаки разума. Сомнения страшнее ножа в сердце!
Плоха та власть, что нуждается в оправдании, – это подрывает ее свободу, свободу повиновения и подчинения. Апология власти предполагает апелляцию к чему-то внешнему, что лишает ее самодостаточности, обнажая ее противоречивость, – так она исходит не из воли, но из расчета, выгоды, страха, становясь формой сделки.
Подлинная власть не знает договоров. В отличие, скажем, от насилия, для оправдания которого необходимо сопротивление и легитимизация апологии. Поэтому насилие сопровождается бесконечными оговороками: «это ради твоего блага», «иначе невозможно», «так устроен порядок», «как я буду жить без него/нее», или риторикой обещания, – «потерпи сейчас, а потом будет лучше», «я исправлюсь», «все изменится». Это бесконечное производство слов, прикрывающие изначальную ущербность власти, фактически – ее отсутствие. Насилие всегда прикрывает себя словами, потому что в нем нет внутренней силы. За всем этим стоит судорожная попытка создать видимость смысла и ценности там, где высвечивается обнаженное ничто. Там, где власть, согласие оказываются не нуждающимися в оправданиях. Власть не ищет внешних гарантий, и в этом смысле она покоится в логике риска, как и любовь. Она сама есть условие, в котором отношения становятся возможными. Поэтому насилие – извращение власти, – где нет доверия к ее самодостаточности, появляется антивласть, то есть импотенция, в форме отчаянной попытки удержать хоть какую-то видимость власти. Власть не знает договоров. Поэтому, скажем, некоторых людей искренне удивляет, почему политическая власть может обернуться против своих же верных сторонников – тех, кто замешан на патриотической риторике или демонстративной лояльности. Никого не удивляет, когда власть устраняет своих оппонентов, – это банальная механика ее самосохранения. Подлинный абсурд, по мнению обывателя, начинается когда власть обращается против своих приверженцев. Казалось бы, разве не обезопасили они себя охранной грамотой, расписавшись в своей верности? Это изумление проистекает из заблуждения, будто власть функционирует в поле разума, права и взаимности, что она является субстанцией, наделенной каким-то содержанием. Но власть существует лишь в непрерывном процессе утверждения себя через проведение границ между нормой и отклонением. Лоялист с его охранной грамотой – всего лишь продукт на время полезной дискурсивной стратегии, истины, произведенной властью для данного цикла ее самоутверждения. Он – функция, которая становится бессмысленной или враждебной в тот момент, когда стратегия меняется, а его ритуалы верности – это часть дисциплинарных практик, которые он принимает за свою ценностную позицию.
Последнее время я иногда смотрю кринжовые реалити-шоу про отношения, беременных школьниц и вот это вот все. И это все натолкнуло меня на несколько размышлений. Скажем, меня всегда удивляло, как влюбленные пытаются доказать свою любовь, найти для нее причины и оправдания, – все это выглядит очень мило если вам не больше пятнадцати лет, дальше – в этом есть что-то от глупости и непонимания природы эроса. Конечно, что-то нас притягивает, но притягивает именно воля, которая находит для себя удобные формы выражения в самом ближайшем, но что, взятое само по себе, никогда не сможет быть основанием. Находясь в поиске причины, человек обращен к разуму, который подчиняет чувства внешним критериям. Но любовь как воля, как власть не исчерпывается ответом на вопрос «зачем?», – эти внешний основания могут исчезнуть, но их исчезновения нисколько не пошатнут саму любовь. Философ, стоящий между Гегелем и Ницше, привил понимание различия воли и разума, при котором причины – суть производное от разума. Но каким может быть разум, где властвует любовь? Или, что почти одно и то же, – где мы сталкиваемся с властью? Кажется, ничто меня так не отвращало в моих отношениях, как осторожность, сомнения и возможность всегда отступить назад, – все эти извращенные признаки разума. Сомнения страшнее ножа в сердце!
Плоха та власть, что нуждается в оправдании, – это подрывает ее свободу, свободу повиновения и подчинения. Апология власти предполагает апелляцию к чему-то внешнему, что лишает ее самодостаточности, обнажая ее противоречивость, – так она исходит не из воли, но из расчета, выгоды, страха, становясь формой сделки.
Подлинная власть не знает договоров. В отличие, скажем, от насилия, для оправдания которого необходимо сопротивление и легитимизация апологии. Поэтому насилие сопровождается бесконечными оговороками: «это ради твоего блага», «иначе невозможно», «так устроен порядок», «как я буду жить без него/нее», или риторикой обещания, – «потерпи сейчас, а потом будет лучше», «я исправлюсь», «все изменится». Это бесконечное производство слов, прикрывающие изначальную ущербность власти, фактически – ее отсутствие. Насилие всегда прикрывает себя словами, потому что в нем нет внутренней силы. За всем этим стоит судорожная попытка создать видимость смысла и ценности там, где высвечивается обнаженное ничто. Там, где власть, согласие оказываются не нуждающимися в оправданиях. Власть не ищет внешних гарантий, и в этом смысле она покоится в логике риска, как и любовь. Она сама есть условие, в котором отношения становятся возможными. Поэтому насилие – извращение власти, – где нет доверия к ее самодостаточности, появляется антивласть, то есть импотенция, в форме отчаянной попытки удержать хоть какую-то видимость власти. Власть не знает договоров. Поэтому, скажем, некоторых людей искренне удивляет, почему политическая власть может обернуться против своих же верных сторонников – тех, кто замешан на патриотической риторике или демонстративной лояльности. Никого не удивляет, когда власть устраняет своих оппонентов, – это банальная механика ее самосохранения. Подлинный абсурд, по мнению обывателя, начинается когда власть обращается против своих приверженцев. Казалось бы, разве не обезопасили они себя охранной грамотой, расписавшись в своей верности? Это изумление проистекает из заблуждения, будто власть функционирует в поле разума, права и взаимности, что она является субстанцией, наделенной каким-то содержанием. Но власть существует лишь в непрерывном процессе утверждения себя через проведение границ между нормой и отклонением. Лоялист с его охранной грамотой – всего лишь продукт на время полезной дискурсивной стратегии, истины, произведенной властью для данного цикла ее самоутверждения. Он – функция, которая становится бессмысленной или враждебной в тот момент, когда стратегия меняется, а его ритуалы верности – это часть дисциплинарных практик, которые он принимает за свою ценностную позицию.
О позитивном сексизме
Всем же нам приятно получать комплименты. Это только Ницше может сам себя хвалить, – «почему я так мудр, почему он так умен и пишет такие хорошие книги», – но мы обычные несверхчеловеки вынуждены довольствовать комплиментами других. Но явно не от всех людей их в равной мере приятно получать.
Дискриминация это не всегда только про унижение и насильственное подавление прав и достоинств, – тонкие формы могут маскироваться и под позитивное содержание. Так, скажем, когда говорят, что женщинам якобы более свойственен эмоциональный интеллект, – и поэтому в государствах, правительства которых состоят из женщин более успешны именно в силу этого (хотя само по себе женское лидерство может коррелировать с другими условиями и не быть их причиной), – воспроизводится та же логика, что и в случае откровенного негативного сексизма Разница лишь в том, что стереотип оборачивается позитивным комплиментом.
Сексизм пронизан стереотипами. Без них он был бы пошлым насилием, с ними же выглядит как «здравый смысл естественного состояния». Утверждения о якобы более эмоциональности женщин также вписаны в логику стереотипов. Да, женщины демонстрируют лучшие навыки в распознавании эмоций, но это объясняется не биологией, а воспитанием, – их с детства поощряют быть внимательными к чувствам других и делиться переживаниями. Мальчикам же навязывают рациональность, контроль и подавление эмоций. Эмпатия, забота, равно как и рациональность и расчетливость это не врожденные качества, а результат воспитания. Проблема начинается там, где это историческое состояние подают как естественное свойство, а значит как обязательное, что формирует новый способ связывания субъекта с его полом. Возвышение и восхваление превращается в форму подчинения, хваля, лишают свободы быт иным, еще точнее – вынуждают выстраивать логику соответствия якобы предзаданной сущности субъекта.
В результате женщины обязаны воплощать стереотип, а мужчины получают удобное оправдание своих «недостатков». Таким образом, «позитивный» сексизм не отменяет, а наоборот, укрепляет иерархию, – снимая видимость острого конфликта, он делает невозможным выход за пределы предписанного. Получается мягкая, форма несвободы, – женщину ограничивают не унижая, а восхваляя, приписывая ей соответствующее ожидание как «женщине».
Впрочем, оговорюсь, что из этого не следует необходимость избавиться от комплиментов вообще или как-то их табуировать. Всегда приятно сделать комплимент женской красоте или мужскому уму. Проблема не в том, что хвалят, а в том, каким образом и какие смыслы приписывают. Более шире, – проблема в том кто и с какой целью это делает. Я говорю о похвале, ставшей инструментом закрепления стереотипа, который становится способом навязывать роль субъекту, а не просто проявлением искреннего восхищения человеком.
Вероятно, сама стратегия освобождения через признание особенностей потенциально тупиковая, если не пересматривает схемы распределения ролей и ценностей. Нам, конечно, хочется забыть Фуко, но все же сложно отделаться от понимания власти, как не только принуждения, но и как сети невидимых норм и ожиданий, пронизывающих повседневную жизнь. В этом смысле «позитивный сексизм» это не досадное недоразумение, но определенная форма власти. Женщина, восхваляемая за свои «женские черты» оказывается связанной этими ожиданиями. Мужчина, оправдывающий свою черствость, укрепляет свою социальную позицию. Свобода здесь остается невозможной, потому что сам механизм оказывается инструментом закрепления иерархии.
Всем же нам приятно получать комплименты. Это только Ницше может сам себя хвалить, – «почему я так мудр, почему он так умен и пишет такие хорошие книги», – но мы обычные несверхчеловеки вынуждены довольствовать комплиментами других. Но явно не от всех людей их в равной мере приятно получать.
Дискриминация это не всегда только про унижение и насильственное подавление прав и достоинств, – тонкие формы могут маскироваться и под позитивное содержание. Так, скажем, когда говорят, что женщинам якобы более свойственен эмоциональный интеллект, – и поэтому в государствах, правительства которых состоят из женщин более успешны именно в силу этого (хотя само по себе женское лидерство может коррелировать с другими условиями и не быть их причиной), – воспроизводится та же логика, что и в случае откровенного негативного сексизма Разница лишь в том, что стереотип оборачивается позитивным комплиментом.
Сексизм пронизан стереотипами. Без них он был бы пошлым насилием, с ними же выглядит как «здравый смысл естественного состояния». Утверждения о якобы более эмоциональности женщин также вписаны в логику стереотипов. Да, женщины демонстрируют лучшие навыки в распознавании эмоций, но это объясняется не биологией, а воспитанием, – их с детства поощряют быть внимательными к чувствам других и делиться переживаниями. Мальчикам же навязывают рациональность, контроль и подавление эмоций. Эмпатия, забота, равно как и рациональность и расчетливость это не врожденные качества, а результат воспитания. Проблема начинается там, где это историческое состояние подают как естественное свойство, а значит как обязательное, что формирует новый способ связывания субъекта с его полом. Возвышение и восхваление превращается в форму подчинения, хваля, лишают свободы быт иным, еще точнее – вынуждают выстраивать логику соответствия якобы предзаданной сущности субъекта.
В результате женщины обязаны воплощать стереотип, а мужчины получают удобное оправдание своих «недостатков». Таким образом, «позитивный» сексизм не отменяет, а наоборот, укрепляет иерархию, – снимая видимость острого конфликта, он делает невозможным выход за пределы предписанного. Получается мягкая, форма несвободы, – женщину ограничивают не унижая, а восхваляя, приписывая ей соответствующее ожидание как «женщине».
Впрочем, оговорюсь, что из этого не следует необходимость избавиться от комплиментов вообще или как-то их табуировать. Всегда приятно сделать комплимент женской красоте или мужскому уму. Проблема не в том, что хвалят, а в том, каким образом и какие смыслы приписывают. Более шире, – проблема в том кто и с какой целью это делает. Я говорю о похвале, ставшей инструментом закрепления стереотипа, который становится способом навязывать роль субъекту, а не просто проявлением искреннего восхищения человеком.
Вероятно, сама стратегия освобождения через признание особенностей потенциально тупиковая, если не пересматривает схемы распределения ролей и ценностей. Нам, конечно, хочется забыть Фуко, но все же сложно отделаться от понимания власти, как не только принуждения, но и как сети невидимых норм и ожиданий, пронизывающих повседневную жизнь. В этом смысле «позитивный сексизм» это не досадное недоразумение, но определенная форма власти. Женщина, восхваляемая за свои «женские черты» оказывается связанной этими ожиданиями. Мужчина, оправдывающий свою черствость, укрепляет свою социальную позицию. Свобода здесь остается невозможной, потому что сам механизм оказывается инструментом закрепления иерархии.
Объяснения и причины
Осень это хороший повод оправдать свою меланхолию и тоску серостью облезлых дней, пронизанных запахом сырой земли, смешанной с легкой горечью опавшей листвы. Как это удобно – оправдывать чувство внутреннего страдания и неспособность разделить радость с внешними обстоятельствами – наступившей осенью. Чем же и как тогда нам оправдать свою тоску на протяжении всего остального года? Нет, мы тоскуем не потому, что серое небо давит своей тяжестью, а холодный ветер лишает нас последних остатков тепла, может быть, все наоборот осень возможна в календарном цикле только потому, что в нас есть априорная способность к тоске, сквозь которую мерно пульсирует признаки жизни. В противном случае, стремление к тяжести было бы следствием законов Ньютона, а не исконным желанием разбить себе голову об стену!
Вероятность обнаружения конечных причин, способных удовлетворить вопрошающего в поиске истока вопрошания, равна степени оголенности и напряжения чувства свободы, так что и внутренний градус накала свободы пропорционален степени недовольства конечными, механическими причинами. Я знаю людей, способных довольствоваться объяснениями причин, бросаемыми им пропагандистами с экранов телевизора, – но я не знаю, способны ли они к вопрошанию и поиску истока причин. Часто приходится сталкиваться с непониманием почему внешние описания причин не только не удовлетворяют в понимании истока действий, но и словно заслоняют от нас само вопрошание. Особенно это касается биологизма, довольствующегося внешним описанием исключительно механистическим. К примеру, как можно объяснить проявление агрессии? Можно указать на гормональные изменения, наследственные наклонности, стресс или эволюционные инстинкты. Однако может ли такое объяснение дать понимание поступка? Нет, и в строгом смысле здесь даже нет понятия поступка, предполагающего нечто, что остается без внимания, а именно – свободу. Довольствуясь механистическими объяснениями, мы фактически даже не задаемся вопросом об источнике действия, о том истоке, из которого поступок проистекает. Вот вопрос, который куда важнее любых причинно-следственных связей между событиями: что делает поступок именно моим, что в нем может быть ценного для меня? Что событие говорит обо мне?
Если рассмотреть агрессию с иной позиции, она может оказаться отражением внутренней установки: нежелания быть униженным, защиты пространства, протеста против несправедливости. В этом случае поступок что-то приоткрывает обо мне, – я могу ужаснуться своему действию, и этот ужас куда важнее внешнего описания механики страха. Он скажет мне больше о моих ценностях и способе взаимодействия с миром. Без внимания к внутреннему смыслу действия теряется понимание того, почему именно это было совершено, а не что-то другое. Исток поступка скрыт в той слепой воле, которая предшествует всякой внешней причине, поскольку последняя никогда не объясняет полностью первую. Любая внешняя и по видимости конечная причина лишь проявляет уже существующую волю, но не является ее источником. Первично лишь то, что существует до всякой причины – воля как источник самой себя. В этом смысле внешние объяснения могут показать, как что-то произошло, но не почему это произошло. Понимание требует философского, а не биологического подхода: исследовать внутреннюю природу воли и мотивированности, а не только ее эмпирические следствия.
Осень это хороший повод оправдать свою меланхолию и тоску серостью облезлых дней, пронизанных запахом сырой земли, смешанной с легкой горечью опавшей листвы. Как это удобно – оправдывать чувство внутреннего страдания и неспособность разделить радость с внешними обстоятельствами – наступившей осенью. Чем же и как тогда нам оправдать свою тоску на протяжении всего остального года? Нет, мы тоскуем не потому, что серое небо давит своей тяжестью, а холодный ветер лишает нас последних остатков тепла, может быть, все наоборот осень возможна в календарном цикле только потому, что в нас есть априорная способность к тоске, сквозь которую мерно пульсирует признаки жизни. В противном случае, стремление к тяжести было бы следствием законов Ньютона, а не исконным желанием разбить себе голову об стену!
Вероятность обнаружения конечных причин, способных удовлетворить вопрошающего в поиске истока вопрошания, равна степени оголенности и напряжения чувства свободы, так что и внутренний градус накала свободы пропорционален степени недовольства конечными, механическими причинами. Я знаю людей, способных довольствоваться объяснениями причин, бросаемыми им пропагандистами с экранов телевизора, – но я не знаю, способны ли они к вопрошанию и поиску истока причин. Часто приходится сталкиваться с непониманием почему внешние описания причин не только не удовлетворяют в понимании истока действий, но и словно заслоняют от нас само вопрошание. Особенно это касается биологизма, довольствующегося внешним описанием исключительно механистическим. К примеру, как можно объяснить проявление агрессии? Можно указать на гормональные изменения, наследственные наклонности, стресс или эволюционные инстинкты. Однако может ли такое объяснение дать понимание поступка? Нет, и в строгом смысле здесь даже нет понятия поступка, предполагающего нечто, что остается без внимания, а именно – свободу. Довольствуясь механистическими объяснениями, мы фактически даже не задаемся вопросом об источнике действия, о том истоке, из которого поступок проистекает. Вот вопрос, который куда важнее любых причинно-следственных связей между событиями: что делает поступок именно моим, что в нем может быть ценного для меня? Что событие говорит обо мне?
Если рассмотреть агрессию с иной позиции, она может оказаться отражением внутренней установки: нежелания быть униженным, защиты пространства, протеста против несправедливости. В этом случае поступок что-то приоткрывает обо мне, – я могу ужаснуться своему действию, и этот ужас куда важнее внешнего описания механики страха. Он скажет мне больше о моих ценностях и способе взаимодействия с миром. Без внимания к внутреннему смыслу действия теряется понимание того, почему именно это было совершено, а не что-то другое. Исток поступка скрыт в той слепой воле, которая предшествует всякой внешней причине, поскольку последняя никогда не объясняет полностью первую. Любая внешняя и по видимости конечная причина лишь проявляет уже существующую волю, но не является ее источником. Первично лишь то, что существует до всякой причины – воля как источник самой себя. В этом смысле внешние объяснения могут показать, как что-то произошло, но не почему это произошло. Понимание требует философского, а не биологического подхода: исследовать внутреннюю природу воли и мотивированности, а не только ее эмпирические следствия.
О перечитывании книг
Перечиывание книг или пересмотр фильмов это всегда сродни возвращению, – всегда есть опасность вместо былого очарования найти в себе чувство недоумения, непонимания или даже раздражения. Единственное, с чем это по видимому не работает, так это прослушивании музыки, – некогда зацикленные на репите треки и сейчас можно слушать с тем же настроением и чувством, что и годы ранее. Тем не менее, это исключение, а правило вынуждает признать, что шедевры лучше всего смотрятся в запасниках и чуланах, а не на открытых площадках!
Так недавно я перечитал «Братьев Карамазовых». Что уже само по себе может многое сказать о моей отчаянно неспособности находить себе книг для чтения среди автором чуть моложе, чем мертвые авторы. И при всей моей любви к «Преступлению» и Достоевскому в целом, я постоянно ловил себя на мысли насколько же скучно мне это читать! И дело не столько в объеме романа, что можно даже и понять как-то, – Достоевский писал большие тексты во многом по экономическим причинам: в те времена писателям платили за авторский лист, и чем больше текста ты выдавишь из себя, тем больше тебе заплатит издатель. Так что учитывая постоянную материальную нужду Достоевского, ход писать объемно вполне оправдан. И все же не это суть скуки возникающей от чтения книги.
Скука всегда что-то нам раскрывает, а именно отношение человека ко времени и бытию, – она затрагивает, что-то фундаментальное в нашем отношении ко времени. Читая это текст, сталкиваешься с тем, что в скуке проявляется ощущение отстраненности от событий и персонажей, время растягивается, идеи перестают захватывать, обнажая свою пошлость. Достоевский почти всегда стоит на грани между великой идей и пошлость, – то ее формой, в которой эта идея может себя явить. Поэтому Достоевского необходимо производить эффект, сродни наркотическому опьянению, без чего идея или реальность идей сопровождается чувством тошноты. Достоевского нельзя читать без этого очарования им, – будет тошнить!
Возникшее у меня чувство скуки это даже не просто раздражение, что автор меня водит за нос, нагромождая лавину текста за текстом, но состояние, которое открывает разрыв между глубиной текста и его оболочкой. Перечитывая текст, начинаешь видеть, как он сделан. Достоевский работает на эффект: его механика может не бросаться в глаза при первом чтении, но после становится очевидно, что каждая сцена, каждый монолог рассчитаны на создание эмоционального и интеллектуального резонанса, иногда граничащего с манипуляцией. Мы ценим его пресловутый психологизм, и почти любую сцену убийства в литературе или кино мысленно сопоставляем с приемами Достоевского. Но до чего же утомляет его чрезмерная драматичность и перегруженность эмоциональных сцен! Философская глубина здесь органична лишь в отдельных фрагментах, а остальное пространство занимает повествовательная перегруженность, которая утомляет.
Я не говорю ничего нового, все это уже описано и до меня. Мне не нужно объяснять значение этого романа или идеи, которые там можно найти. Да, в «Карамазовых» мы сталкиваемся с вершиной философии Достоевского, – все эти слезинки ребенка, которые не стоят всеобщего мирового счастья, эти великие инквизиторы, дарующие хлеб и зрелища в обмен на свободу человека, прекрасные образы, ставшие частью философского наследия. Но между этими темами какой-то второсортный детектив с известными убийцами. Ну, убил Смердяков, убил и убил! Можно сказать, что роман создает иллюзию глубины, подменяя ее потоком событий, зашкаливающих на каждый квадратный метр текста. Текст работает как пустой сосуд, философская составляющая в нем сверкает, но концептуально ее можно было бы выразить в гораздо более сжатом виде, достойном пера Айвазовского, и вокруг нее остается фон, рассеивающий внимание и нарушающий концентрацию на сути. Все равно что обрамлять бриллиант чугуном.
Перечиывание книг или пересмотр фильмов это всегда сродни возвращению, – всегда есть опасность вместо былого очарования найти в себе чувство недоумения, непонимания или даже раздражения. Единственное, с чем это по видимому не работает, так это прослушивании музыки, – некогда зацикленные на репите треки и сейчас можно слушать с тем же настроением и чувством, что и годы ранее. Тем не менее, это исключение, а правило вынуждает признать, что шедевры лучше всего смотрятся в запасниках и чуланах, а не на открытых площадках!
Так недавно я перечитал «Братьев Карамазовых». Что уже само по себе может многое сказать о моей отчаянно неспособности находить себе книг для чтения среди автором чуть моложе, чем мертвые авторы. И при всей моей любви к «Преступлению» и Достоевскому в целом, я постоянно ловил себя на мысли насколько же скучно мне это читать! И дело не столько в объеме романа, что можно даже и понять как-то, – Достоевский писал большие тексты во многом по экономическим причинам: в те времена писателям платили за авторский лист, и чем больше текста ты выдавишь из себя, тем больше тебе заплатит издатель. Так что учитывая постоянную материальную нужду Достоевского, ход писать объемно вполне оправдан. И все же не это суть скуки возникающей от чтения книги.
Скука всегда что-то нам раскрывает, а именно отношение человека ко времени и бытию, – она затрагивает, что-то фундаментальное в нашем отношении ко времени. Читая это текст, сталкиваешься с тем, что в скуке проявляется ощущение отстраненности от событий и персонажей, время растягивается, идеи перестают захватывать, обнажая свою пошлость. Достоевский почти всегда стоит на грани между великой идей и пошлость, – то ее формой, в которой эта идея может себя явить. Поэтому Достоевского необходимо производить эффект, сродни наркотическому опьянению, без чего идея или реальность идей сопровождается чувством тошноты. Достоевского нельзя читать без этого очарования им, – будет тошнить!
Возникшее у меня чувство скуки это даже не просто раздражение, что автор меня водит за нос, нагромождая лавину текста за текстом, но состояние, которое открывает разрыв между глубиной текста и его оболочкой. Перечитывая текст, начинаешь видеть, как он сделан. Достоевский работает на эффект: его механика может не бросаться в глаза при первом чтении, но после становится очевидно, что каждая сцена, каждый монолог рассчитаны на создание эмоционального и интеллектуального резонанса, иногда граничащего с манипуляцией. Мы ценим его пресловутый психологизм, и почти любую сцену убийства в литературе или кино мысленно сопоставляем с приемами Достоевского. Но до чего же утомляет его чрезмерная драматичность и перегруженность эмоциональных сцен! Философская глубина здесь органична лишь в отдельных фрагментах, а остальное пространство занимает повествовательная перегруженность, которая утомляет.
Я не говорю ничего нового, все это уже описано и до меня. Мне не нужно объяснять значение этого романа или идеи, которые там можно найти. Да, в «Карамазовых» мы сталкиваемся с вершиной философии Достоевского, – все эти слезинки ребенка, которые не стоят всеобщего мирового счастья, эти великие инквизиторы, дарующие хлеб и зрелища в обмен на свободу человека, прекрасные образы, ставшие частью философского наследия. Но между этими темами какой-то второсортный детектив с известными убийцами. Ну, убил Смердяков, убил и убил! Можно сказать, что роман создает иллюзию глубины, подменяя ее потоком событий, зашкаливающих на каждый квадратный метр текста. Текст работает как пустой сосуд, философская составляющая в нем сверкает, но концептуально ее можно было бы выразить в гораздо более сжатом виде, достойном пера Айвазовского, и вокруг нее остается фон, рассеивающий внимание и нарушающий концентрацию на сути. Все равно что обрамлять бриллиант чугуном.
Что почитать?
И все же, если не классика, то что?
Советы и хорошие рекомендации всегда поощряются. Можете поделиться недавно прочитанными художественными книгами, которые вас зацепили, и вы готовы их посоветовать к чтению.
И все же, если не классика, то что?
Советы и хорошие рекомендации всегда поощряются. Можете поделиться недавно прочитанными художественными книгами, которые вас зацепили, и вы готовы их посоветовать к чтению.
О сценах суда в литературе
Сцены суда и следствия вполне можно назвать одними из ключевых сцен экзистенциальной и абсурдистской литературы, это своего рода клише жанра, – героя в чем-то обвиняют, мир над ним нависает и требует своего подчинения. Герой сопротивляется этому насилию, но в самом этом сопротивлении мы сталкиваемся с экзистенциальной позицией героя. Сцена суда это метафизическое испытание, в свете которого обнажается правота бытия человека в сетях безликой системы власти. В тоже время этот абсурд только и возможен как ответ на классическую метафизику, требующей от человека некоторого соответствия своей сущности. Для примера я возьму образы суда у Достоевского и Камю.
В сцене предварительного следствия и суда над Дмитрием в «Братьях Карамазовых», – замечает М. Бахтин, – мы сталкиваемся с тем, что следователь, и судьи, и прокурор, и
защитник, и экспертиза одинаково не способны даже приблизиться к незавершенному и нерешенному ядру личности Дмитрия, который, в сущности, всю свою жизнь стоит на пороге великих внутренних решений и кризисов… Они ищут и видят в нем только фактическую, вещную определенность переживаний и поступков и подводят их под определенные уже понятия и схемы. Подлинный Дмитрий остается вне их суда (он сам себя будет судить).
Но Дмитрий подчиняется этому абсурду со всей наивностью и горячностью своего сердца, пытается изложить свою душу, веря, что истина человека может быть обнажена через исповедь. Суд над ним формально касается убийства отца, но по сути он оказывается судом над страстью, которую система не в состоянии охватить. Подлинный Дмитрий остается за пределами их понимания, и он сам становится своим главным судьей.
В противоположность этому стоит фигура «Постороннего» Камю. Мерсо обвиняют вовсе не в убийстве араба, – это лишь формальная сторона дела, инициирующая процесс. Обвинению подлежит его личность. И там, где Дмитрий пытается говорить изнутри своего сердца, Мерсо холодно поражается абсурдности, при которой его поступки, не вписывающаяся в привычное понимание, становятся главным предметом обвинения. Система суда здесь это та же система готовых определенностей, но требует она от человека соответствия социальным шаблонам. Мерсо не пытается открыть душу, он отказывается играть в эту игру, и его молчаливое удивление перед абсурдностью происходящего становится формой сопротивления. Его судят за то, что он не соответствует искусственной, но общепринятой «истине» о человеческой природе.
Так что в обоих случаях суд можно мыслить как образ столкновения человеческого с лишенного человеческого образа мира. Но там, где Дмитрий все еще по наивности своего сердца не замечает всей абсурдности ситуации, пи потому готов говорить с миром, и искать от него признания своего места в мире, то Мерсо уже смотрит на это с холодным взглядом наблюдателя спектакля, в котором он же и является главным героем. Абсурд это позволить миру сказать о тебе последнее слово, и поэтому Мерсо молчит, навсегда сохраняя за собой последнее слово. Суд над Дмитрием это трагедия исповеди, которая оказалась озвучена перед лицом отсутствующего мира. Суд над Мерсо это комедия, в которой само исповедальное слово изначально бессмысленно перед миром, лишенного образа человеческого бытия. Разница в том, что Дмитрий еще сохраняет в себе отблеск классической метафизики, он убежден, что его исповедь горячего сердца вплетена в религиозный горизонт в свете которой теплится понимание, что за словом о себе стоит какая-то истина, и эта истина может быть кем-то услышана. Мерсо же, словно понимая, что власть слов – власть иллюзорна и не за ними истина, – он чужд метафизики с ее верой в сущность. Но тем не менее, в обоих случаях перед нами обнажается трещина, возникшая на теле классической метафизики из которой мерцает свет иного понимания человеческого, – не как сущего среди прочих вещей, но как возможность, открытость, обращенная к самому себе и миру.
Сцены суда и следствия вполне можно назвать одними из ключевых сцен экзистенциальной и абсурдистской литературы, это своего рода клише жанра, – героя в чем-то обвиняют, мир над ним нависает и требует своего подчинения. Герой сопротивляется этому насилию, но в самом этом сопротивлении мы сталкиваемся с экзистенциальной позицией героя. Сцена суда это метафизическое испытание, в свете которого обнажается правота бытия человека в сетях безликой системы власти. В тоже время этот абсурд только и возможен как ответ на классическую метафизику, требующей от человека некоторого соответствия своей сущности. Для примера я возьму образы суда у Достоевского и Камю.
В сцене предварительного следствия и суда над Дмитрием в «Братьях Карамазовых», – замечает М. Бахтин, – мы сталкиваемся с тем, что следователь, и судьи, и прокурор, и
защитник, и экспертиза одинаково не способны даже приблизиться к незавершенному и нерешенному ядру личности Дмитрия, который, в сущности, всю свою жизнь стоит на пороге великих внутренних решений и кризисов… Они ищут и видят в нем только фактическую, вещную определенность переживаний и поступков и подводят их под определенные уже понятия и схемы. Подлинный Дмитрий остается вне их суда (он сам себя будет судить).
Но Дмитрий подчиняется этому абсурду со всей наивностью и горячностью своего сердца, пытается изложить свою душу, веря, что истина человека может быть обнажена через исповедь. Суд над ним формально касается убийства отца, но по сути он оказывается судом над страстью, которую система не в состоянии охватить. Подлинный Дмитрий остается за пределами их понимания, и он сам становится своим главным судьей.
В противоположность этому стоит фигура «Постороннего» Камю. Мерсо обвиняют вовсе не в убийстве араба, – это лишь формальная сторона дела, инициирующая процесс. Обвинению подлежит его личность. И там, где Дмитрий пытается говорить изнутри своего сердца, Мерсо холодно поражается абсурдности, при которой его поступки, не вписывающаяся в привычное понимание, становятся главным предметом обвинения. Система суда здесь это та же система готовых определенностей, но требует она от человека соответствия социальным шаблонам. Мерсо не пытается открыть душу, он отказывается играть в эту игру, и его молчаливое удивление перед абсурдностью происходящего становится формой сопротивления. Его судят за то, что он не соответствует искусственной, но общепринятой «истине» о человеческой природе.
Так что в обоих случаях суд можно мыслить как образ столкновения человеческого с лишенного человеческого образа мира. Но там, где Дмитрий все еще по наивности своего сердца не замечает всей абсурдности ситуации, пи потому готов говорить с миром, и искать от него признания своего места в мире, то Мерсо уже смотрит на это с холодным взглядом наблюдателя спектакля, в котором он же и является главным героем. Абсурд это позволить миру сказать о тебе последнее слово, и поэтому Мерсо молчит, навсегда сохраняя за собой последнее слово. Суд над Дмитрием это трагедия исповеди, которая оказалась озвучена перед лицом отсутствующего мира. Суд над Мерсо это комедия, в которой само исповедальное слово изначально бессмысленно перед миром, лишенного образа человеческого бытия. Разница в том, что Дмитрий еще сохраняет в себе отблеск классической метафизики, он убежден, что его исповедь горячего сердца вплетена в религиозный горизонт в свете которой теплится понимание, что за словом о себе стоит какая-то истина, и эта истина может быть кем-то услышана. Мерсо же, словно понимая, что власть слов – власть иллюзорна и не за ними истина, – он чужд метафизики с ее верой в сущность. Но тем не менее, в обоих случаях перед нами обнажается трещина, возникшая на теле классической метафизики из которой мерцает свет иного понимания человеческого, – не как сущего среди прочих вещей, но как возможность, открытость, обращенная к самому себе и миру.
Об образах насилия
Извечный философский вопрос: существует ли стол, если на него не смотреть, если он исключен из поля феноменологического опыта? Если мыслить и быть это одно и тоже, то что остается с объектом, что исключен из поля моей рефлексии?
В случае с насилием этот вопрос может быть сформулирован так: существует ли насилие там, где нет ему сопротивления? Да и какие формы сопротивления насилию могут быть оправданы как сопротивления? Выйти на баррикады или держать фигу в кармане –равнозначны ли как формы сопротивления? Тем не менее, когда событие получает вербальные очертания, готовы ли мы признать за ним собственно насилие? К примеру, с этой проблемой можно столкнуться в «Харассменте» Киры Ярмыш. Насилие здесь разворачивается с явной задержкой, возникающее от неспособности героини выстраивать логику мира по своим правилам. Обвинение в насилии становится последним отчаянным жестом по восстановлении контроля над ситуацией. Роман тем и примечателен, что четких границ насилия в нем нет, здесь мы сталкиваемся с рефлексией, но в отсутствующем пространстве насилия, и во многом он о невозможности быть жертвой только на основе личного ощущения. Героиня пытается изобразить жертву, но у нее не получается, эта роль ускользает, не находит подтверждения в самой логике языка насилия. И не только потому, что нет доказательств насилия, но и потому, что она сама в это не верит. Язык не закрепляется за опытом, субъект не становится жертвой. Насилие исчезает не в молчании, а в чрезмерной речи, в избытке рефлексии, которая все время промахивается мимо существа вещи. В конечном счете из этого бессилия рождается само насилие, – вначале над собой, после – над ее непосредственным начальником…
В то же время, если мы не выделяем нечто как насилие, оно может стереться в привычном повседневном порядке вещей. Как, например, в книге Саяки Мурата «Земляноиды», где мы наблюдаем за предельно явными образами сексуального насилия, унижения, разрушения телесных и социальных границ. Но все это уже наш читательский опыт с нашей земной этикой восприятия. В этом смысле мне с моим феноменологическим опытом чтения было сложно, поскольку для самой героини это насилие не предмет рефлексии, не нечто, выходящее за пределы понимания. Мы видим насилие, но в самом тексте его как бы нет. Даже пожирание «мужичатины» не может восприниматься как форма каннибализма, поскольку все описано так, как если бы герои ели мясо обычных животных. Герои действуют подчеркнуто рационально, но эта рациональность деформирована образами нечеловеческого. Здесь невозможно сочувствовать герою, только ситуации, она как вещь в себе, которая не подает никаких признаков живого бытия. Нуждается ли насилие в сочувствии? Автор не дает точки входа в переживание героя, поэтому текст рискует стать просто набором фактов. Этот метод не превращается в высказывание. Нет проблемы, если сам герой ее не обозначает как таковую. Это можно принять за хороший эксперимент, в котором феноменологическое прочтение текста оказывается бессмысленным. С этим невозможно вступить в диалог.
Итак, два ли это текста о насилии? Да, но касаются они не столько насилия как такового, сколько невозможности его предельного схватывания. В одном случае мы видим недостаток языка насилия, во другом – избыток. Литература, претендующая на разоблачение структур власти, обнаруживает пределы самой возможности репрезентации. Насилие не поддается прямому захвату, оно либо исчезает в повседневности, либо ускользает в несовпадении языка и опыта. Тем самым художественный образ показывает, что насилие находится не столько в самом событии, сколько в надломе события и выражения, и, кажется, что только так оказывается возможно показать ненормальность насилия, его противоестественность, – примечательно, что в обоих случаях насилие выворачивает наизнанку нечеловеческие образы жертвы.
Извечный философский вопрос: существует ли стол, если на него не смотреть, если он исключен из поля феноменологического опыта? Если мыслить и быть это одно и тоже, то что остается с объектом, что исключен из поля моей рефлексии?
В случае с насилием этот вопрос может быть сформулирован так: существует ли насилие там, где нет ему сопротивления? Да и какие формы сопротивления насилию могут быть оправданы как сопротивления? Выйти на баррикады или держать фигу в кармане –равнозначны ли как формы сопротивления? Тем не менее, когда событие получает вербальные очертания, готовы ли мы признать за ним собственно насилие? К примеру, с этой проблемой можно столкнуться в «Харассменте» Киры Ярмыш. Насилие здесь разворачивается с явной задержкой, возникающее от неспособности героини выстраивать логику мира по своим правилам. Обвинение в насилии становится последним отчаянным жестом по восстановлении контроля над ситуацией. Роман тем и примечателен, что четких границ насилия в нем нет, здесь мы сталкиваемся с рефлексией, но в отсутствующем пространстве насилия, и во многом он о невозможности быть жертвой только на основе личного ощущения. Героиня пытается изобразить жертву, но у нее не получается, эта роль ускользает, не находит подтверждения в самой логике языка насилия. И не только потому, что нет доказательств насилия, но и потому, что она сама в это не верит. Язык не закрепляется за опытом, субъект не становится жертвой. Насилие исчезает не в молчании, а в чрезмерной речи, в избытке рефлексии, которая все время промахивается мимо существа вещи. В конечном счете из этого бессилия рождается само насилие, – вначале над собой, после – над ее непосредственным начальником…
В то же время, если мы не выделяем нечто как насилие, оно может стереться в привычном повседневном порядке вещей. Как, например, в книге Саяки Мурата «Земляноиды», где мы наблюдаем за предельно явными образами сексуального насилия, унижения, разрушения телесных и социальных границ. Но все это уже наш читательский опыт с нашей земной этикой восприятия. В этом смысле мне с моим феноменологическим опытом чтения было сложно, поскольку для самой героини это насилие не предмет рефлексии, не нечто, выходящее за пределы понимания. Мы видим насилие, но в самом тексте его как бы нет. Даже пожирание «мужичатины» не может восприниматься как форма каннибализма, поскольку все описано так, как если бы герои ели мясо обычных животных. Герои действуют подчеркнуто рационально, но эта рациональность деформирована образами нечеловеческого. Здесь невозможно сочувствовать герою, только ситуации, она как вещь в себе, которая не подает никаких признаков живого бытия. Нуждается ли насилие в сочувствии? Автор не дает точки входа в переживание героя, поэтому текст рискует стать просто набором фактов. Этот метод не превращается в высказывание. Нет проблемы, если сам герой ее не обозначает как таковую. Это можно принять за хороший эксперимент, в котором феноменологическое прочтение текста оказывается бессмысленным. С этим невозможно вступить в диалог.
Итак, два ли это текста о насилии? Да, но касаются они не столько насилия как такового, сколько невозможности его предельного схватывания. В одном случае мы видим недостаток языка насилия, во другом – избыток. Литература, претендующая на разоблачение структур власти, обнаруживает пределы самой возможности репрезентации. Насилие не поддается прямому захвату, оно либо исчезает в повседневности, либо ускользает в несовпадении языка и опыта. Тем самым художественный образ показывает, что насилие находится не столько в самом событии, сколько в надломе события и выражения, и, кажется, что только так оказывается возможно показать ненормальность насилия, его противоестественность, – примечательно, что в обоих случаях насилие выворачивает наизнанку нечеловеческие образы жертвы.
Стрим. Заратустра и философия Ницше. Гость – Александр Сысолятин.
Фридрих Ницше – один из немногих философов, влияние которого выходит далеко за пределы только лишь философии. В этом выпуске подкаста вместе с Александром Сысолятиным, выпускником кафедры истории зарубежной философии МГУ им. М.В. Ломоносова, исследователем философии Фридриха Ницше говорим о философии немецкого философа, главных его философских концептах, и, конечно, его ключевом герое и альтер эго – Заратустре.
https://youtu.be/JovKZM0XeuI
Фридрих Ницше – один из немногих философов, влияние которого выходит далеко за пределы только лишь философии. В этом выпуске подкаста вместе с Александром Сысолятиным, выпускником кафедры истории зарубежной философии МГУ им. М.В. Ломоносова, исследователем философии Фридриха Ницше говорим о философии немецкого философа, главных его философских концептах, и, конечно, его ключевом герое и альтер эго – Заратустре.
https://youtu.be/JovKZM0XeuI
YouTube
Заратустра и философия Ницше. | Александр Сысолятин.
Вместе с Александром Сысолятиным, выпускником кафедры истории зарубежной философии МГУ им. М.В. Ломоносова, исследователем философии Фридриха Ницше говорим о философии немецкого философа и его ключевом герое – Заратустре.
Мой тг-канал - https://news.1rj.ru/str/blue_canvas…
Мой тг-канал - https://news.1rj.ru/str/blue_canvas…
Взгляды и слова
– Она так на меня смотрит, с таким напором и настойчивостью, что, кажется, ей даже глаз не нужно, чтобы смотреть! И рук не нужно, чтобы меня поймать, чтобы меня согреть.
Если сильно зажмуриться, страх исчезнет, скроется за тенью, погаснет, как свет. Зачем мне страх, если он е пахнет прелой землей? Взгляд вторгается в плоть, нарушает биение сердца, сбивает дыхание. Нарушает сон.
И чем внимательнее смотрит, тем бесконечно мимо. Все не то и все не туда! И хоть весь человеческий словарь высыпь на землю, – ни слово не прорастет в этой земле, и все будет мимо, как падающие осколки звезды в черном небе.
Взгляд застревает в окне.
Окно застревает в раме.
Рама застревает в стене.
Стена застревает в доме.
Дом застревает в земле.
Земля застревает в пустоте.
Я смотрю в пустоту – пустота
застревает во мне.
– Впрочем, мы всегда бесконечно далеки друг от друга. И те немногие моменты понимания между нами не более чем усталость и воздержание от битвы. И пропасть эта тем вернее, чем плотнее и гуще слова. Вероятно, мы только тогда и не ошибаемся в людях, когда ничего не говорим о них. Но просто позволяем быть.
– Она так на меня смотрит, с таким напором и настойчивостью, что, кажется, ей даже глаз не нужно, чтобы смотреть! И рук не нужно, чтобы меня поймать, чтобы меня согреть.
Если сильно зажмуриться, страх исчезнет, скроется за тенью, погаснет, как свет. Зачем мне страх, если он е пахнет прелой землей? Взгляд вторгается в плоть, нарушает биение сердца, сбивает дыхание. Нарушает сон.
И чем внимательнее смотрит, тем бесконечно мимо. Все не то и все не туда! И хоть весь человеческий словарь высыпь на землю, – ни слово не прорастет в этой земле, и все будет мимо, как падающие осколки звезды в черном небе.
Взгляд застревает в окне.
Окно застревает в раме.
Рама застревает в стене.
Стена застревает в доме.
Дом застревает в земле.
Земля застревает в пустоте.
Я смотрю в пустоту – пустота
застревает во мне.
– Впрочем, мы всегда бесконечно далеки друг от друга. И те немногие моменты понимания между нами не более чем усталость и воздержание от битвы. И пропасть эта тем вернее, чем плотнее и гуще слова. Вероятно, мы только тогда и не ошибаемся в людях, когда ничего не говорим о них. Но просто позволяем быть.
Ну это мило, когда цитируют канал в аудитории имени князя С.Н. Трубецкого 😂
О диалогизме как этике одиночества
Нет философии, более пронизанной чувством одиночества, чем диалогизм, – весь ее пафос Другого проистекает не из радости общения, а из бесконечной тоски по нему, рождаемой разрывом между Я и Другим. Идея бытия в диалоге обретает свой голос только в свете того, что никакое Я не может стать самотождественным, а никакое Ты полностью доступным без того, чтобы не быть надломленным моей волей. Так метафизика одиночества маскируется под этику общения.
Но нужно пояснить, что диалог это прежде всего воля к Другому, которая никогда не может быть удовлетворена. Можно понимать эту встречу как обещание встречи с Богом, и неслучайно нет ни одного диалогиста, кто не был бы прямо или косвенно вплетен в религиозную традицию. Бахтин может показаться исключением, но это лишь поверхностное впечатление. Другой это некто, приходящий извне, как откровение. Поэтому религиозный подтекст у всех диалогистов неизбежен.
Теперь об одиночестве. Понимаемое как изначальный и даже первичный человеческий опыт, в свете которого мы рождаемся и умираем, оно лишено того экзистенциального напряжения, благодаря которому вообще являет себя как одиночество. Нет, одиночество не изначально, оно возможно только в первичности Другого, оно имеет отношение к присутствию других людей, именно в их свете и обозначает себя как негативный модус соприсутствия. Другие это еще не все те, кто просто вокруг меня. Если я смотрю из окна и вижу на улице прохожих, здесь тоже еще нет Других. Другой соприсутствует мне в опыте, в котором я не отличаю себя от него. Ключевым тут является возможность разделить опыт, событие, присутствие. Теперь ясно, что одиночество это дефективный модус воли к соприсутствию, дефективный модус воли к равенству бытия с другими. Одиночество как тотальный разрыв между мной и другими словно не замечает, что другие никуда не исчезают, они также продолжают структурировать мой опыт. Они могут присутствовать на фактическом уровне, но событийно его нет. Поэтому, кстати, нельзя быть одиноким на необитаемом острове, поскольку нет того, в свете чего я мог бы испытать одиночество как событие, нет самого измерения Другого, а значит, и возможности переживать одиночество. Когда одиночество мыслится как событие, оно обнаруживает себя как способ, в котором присутствие встречает Другого в горизонте чуждости, отстраненности, безразличия. Таким образом, одиночество это не исключение из соприсутствия, а особая, дефективная форма отношения к нему. При этом различии ясно, что одиночество не преодолевается просто присутствием другого рядом. Или – не преодолевается коммуникацией или диалогом. Ничто так не усиливает чувство одиночества как слова.
Нет философии, более пронизанной чувством одиночества, чем диалогизм, – весь ее пафос Другого проистекает не из радости общения, а из бесконечной тоски по нему, рождаемой разрывом между Я и Другим. Идея бытия в диалоге обретает свой голос только в свете того, что никакое Я не может стать самотождественным, а никакое Ты полностью доступным без того, чтобы не быть надломленным моей волей. Так метафизика одиночества маскируется под этику общения.
Но нужно пояснить, что диалог это прежде всего воля к Другому, которая никогда не может быть удовлетворена. Можно понимать эту встречу как обещание встречи с Богом, и неслучайно нет ни одного диалогиста, кто не был бы прямо или косвенно вплетен в религиозную традицию. Бахтин может показаться исключением, но это лишь поверхностное впечатление. Другой это некто, приходящий извне, как откровение. Поэтому религиозный подтекст у всех диалогистов неизбежен.
Теперь об одиночестве. Понимаемое как изначальный и даже первичный человеческий опыт, в свете которого мы рождаемся и умираем, оно лишено того экзистенциального напряжения, благодаря которому вообще являет себя как одиночество. Нет, одиночество не изначально, оно возможно только в первичности Другого, оно имеет отношение к присутствию других людей, именно в их свете и обозначает себя как негативный модус соприсутствия. Другие это еще не все те, кто просто вокруг меня. Если я смотрю из окна и вижу на улице прохожих, здесь тоже еще нет Других. Другой соприсутствует мне в опыте, в котором я не отличаю себя от него. Ключевым тут является возможность разделить опыт, событие, присутствие. Теперь ясно, что одиночество это дефективный модус воли к соприсутствию, дефективный модус воли к равенству бытия с другими. Одиночество как тотальный разрыв между мной и другими словно не замечает, что другие никуда не исчезают, они также продолжают структурировать мой опыт. Они могут присутствовать на фактическом уровне, но событийно его нет. Поэтому, кстати, нельзя быть одиноким на необитаемом острове, поскольку нет того, в свете чего я мог бы испытать одиночество как событие, нет самого измерения Другого, а значит, и возможности переживать одиночество. Когда одиночество мыслится как событие, оно обнаруживает себя как способ, в котором присутствие встречает Другого в горизонте чуждости, отстраненности, безразличия. Таким образом, одиночество это не исключение из соприсутствия, а особая, дефективная форма отношения к нему. При этом различии ясно, что одиночество не преодолевается просто присутствием другого рядом. Или – не преодолевается коммуникацией или диалогом. Ничто так не усиливает чувство одиночества как слова.
К слову
Так что же значит поставить вопрос о слове? Если мы ищем сущность слова, то любое описание его функций следует отбросить как поверхностную интуицию. Прежде всего это касается его коммуникативной составляющей. Если мы отличаем слово от знака, символа, иероглифа или жеста, то передача информации не является той целью, которую мы преследуем, ставя вопрос о слове. В противном случае слово превращается в разновидность знака, вроде дорожного указателя или эмодзи. Но знак лишь указывает на нечто иное, не имея собственного бытия, только функцию. Слово же способно не просто указывать, но оно может быть началом и истоком бытия.
Для понимания слова можно обратиться к тому, кому по самому предназначению суждено пребывать в напряженном поиске нужных слов. Тем и отличается поэзия от простого стихосложения: в последнем случае замена всех слов не приведет к искажению смысла. Говорят, поэзия непереводима, но непереводимо любое слово, поскольку мое слово, понятое другим, – уже становится другим словом.
Найдешь и у пророка слова
Но слово лучше у немого
Этот стих Арсений Тарковского показателен, – я выбираю его не из верности поэзии, а как отражение собственных интуиций. Мы знаем это по себе, когда пытаемся найти подходящее слово, то, которое должно достичь цели. Напряженно ищешь как слепой в темноте очки, которые все равно не способствуют отчетливости зрению. Может быть, следуя примеру Эдипа, лучше то зрение, что лишено глаз? Значит, эта цель, это воля к приручению хаоса и есть исток слова, – напряженная немота, не дающая покоя, тяжелая тишина тотального одиночества, сквозь которую, как сквозь первозданную тьму, пробивается слово.
Так что же значит поставить вопрос о слове? Если мы ищем сущность слова, то любое описание его функций следует отбросить как поверхностную интуицию. Прежде всего это касается его коммуникативной составляющей. Если мы отличаем слово от знака, символа, иероглифа или жеста, то передача информации не является той целью, которую мы преследуем, ставя вопрос о слове. В противном случае слово превращается в разновидность знака, вроде дорожного указателя или эмодзи. Но знак лишь указывает на нечто иное, не имея собственного бытия, только функцию. Слово же способно не просто указывать, но оно может быть началом и истоком бытия.
Для понимания слова можно обратиться к тому, кому по самому предназначению суждено пребывать в напряженном поиске нужных слов. Тем и отличается поэзия от простого стихосложения: в последнем случае замена всех слов не приведет к искажению смысла. Говорят, поэзия непереводима, но непереводимо любое слово, поскольку мое слово, понятое другим, – уже становится другим словом.
Найдешь и у пророка слова
Но слово лучше у немого
Этот стих Арсений Тарковского показателен, – я выбираю его не из верности поэзии, а как отражение собственных интуиций. Мы знаем это по себе, когда пытаемся найти подходящее слово, то, которое должно достичь цели. Напряженно ищешь как слепой в темноте очки, которые все равно не способствуют отчетливости зрению. Может быть, следуя примеру Эдипа, лучше то зрение, что лишено глаз? Значит, эта цель, это воля к приручению хаоса и есть исток слова, – напряженная немота, не дающая покоя, тяжелая тишина тотального одиночества, сквозь которую, как сквозь первозданную тьму, пробивается слово.
Философия в Петербурге. Феноменология и герменевтика | Н.Б. Иванов.
Николай Борисович Иванов одна и тех фигур Петербургской философии, встреча с которой может сильно изменить ваше понимание философии, себя и своего места в философии. Один из те, без кого Петербургская философия не была бы тем, чем она являлась в лучшие свои времена. Сейчас философия в Петербурге скорее мертва, чем жива, и началу этому было положено не сегодня. Изначально мне хотелось поговорить с Николаем Борисовичем о герменевтике, понимании, шедевре, слове и поэзии, у меня даже был план, надежный как швейцарский сыр, но разговор с философом это всегда риск, что твой план пойдет по другим путем. Но получился хороший опыт.
https://youtu.be/gTKC0_mXNAg
Николай Борисович Иванов одна и тех фигур Петербургской философии, встреча с которой может сильно изменить ваше понимание философии, себя и своего места в философии. Один из те, без кого Петербургская философия не была бы тем, чем она являлась в лучшие свои времена. Сейчас философия в Петербурге скорее мертва, чем жива, и началу этому было положено не сегодня. Изначально мне хотелось поговорить с Николаем Борисовичем о герменевтике, понимании, шедевре, слове и поэзии, у меня даже был план, надежный как швейцарский сыр, но разговор с философом это всегда риск, что твой план пойдет по другим путем. Но получился хороший опыт.
https://youtu.be/gTKC0_mXNAg
YouTube
Философия в Петербурге. Феноменология и герменевтика. | Н.Б. Иванов.
Гость подкаста – Николай Борисович Иванов, петербургский философ, долгое время доцент кафедры социальной философии и философии истории философского факультета СПбГУ.
Поговорили о философии, философском факультете и философии в Петербурге.
О мышлении, понимании…
Поговорили о философии, философском факультете и философии в Петербурге.
О мышлении, понимании…
К пониманию
На встрече с Николаем Борисовичем я поднимал вопрос о преодолении Хайдеггера, но как его преодолеть, если даже не до конца понятен.
Вот, к примеру, как избавиться от понимания как способа настроенности на бытие?
Единственное, от чего действительно следует отказаться, так это от интуитивной веры во власть слов над пониманием. Слова, скорее, являются следствием уже случившегося, имеющегося понимания, чем его причиной.
Если словами нельзя раздвинуть молчание и прояснить то, что прозрачнее стекла, хоть вытряси весь человеческий словарь в надежде найти слова, способные пасть в землю возле ног и вырасти цветами и травами, их смысл приближается к нулю.
Даже наше неумение говорит нам, что умение первично и возможно. Оно тоже есть некое умение, пусть и сталкивающееся с позитивной неспособностью реализовать себя в полноте.
Что значит «уметь жить» или «уметь любить», как не способ взаимодействия с миром? В этом умении проговаривает себя понимание как настроение бытия.
Настроение это не эмоция. Его можно сравнить с тем, как художник «настраивает» рабочее место, – ставит мольберт, натягивает холст, готовит краски. Чтобы создать шедевр, необходима правильная настройка. Быть настроенным – значит видеть мир в возможности предмета настроения. И понимание совершается там, где есть настроенность на понимание, где есть влечение к нему. Быть настроенным на тревогу и одиночество значит видеть в мире угрозы.
Неразделенная любовь это тоже, в каком-то смысле, дефективный модус настроенности на любовь. Само наше умение быть отражает понимание нашего бытия что, в сущности, одно и то же. Понимать жизнь и уметь ее проживать – одно и то же.
Так, например, художник не просто использует умение живописца для написания картин: в момент творения он есть художник. Вся его настроенность на картину пронизана умением и навыками работы. Мир открывается ему как материал для творения, живой и имеющий собственную тяжесть.
На встрече с Николаем Борисовичем я поднимал вопрос о преодолении Хайдеггера, но как его преодолеть, если даже не до конца понятен.
Вот, к примеру, как избавиться от понимания как способа настроенности на бытие?
Единственное, от чего действительно следует отказаться, так это от интуитивной веры во власть слов над пониманием. Слова, скорее, являются следствием уже случившегося, имеющегося понимания, чем его причиной.
Если словами нельзя раздвинуть молчание и прояснить то, что прозрачнее стекла, хоть вытряси весь человеческий словарь в надежде найти слова, способные пасть в землю возле ног и вырасти цветами и травами, их смысл приближается к нулю.
Даже наше неумение говорит нам, что умение первично и возможно. Оно тоже есть некое умение, пусть и сталкивающееся с позитивной неспособностью реализовать себя в полноте.
Что значит «уметь жить» или «уметь любить», как не способ взаимодействия с миром? В этом умении проговаривает себя понимание как настроение бытия.
Настроение это не эмоция. Его можно сравнить с тем, как художник «настраивает» рабочее место, – ставит мольберт, натягивает холст, готовит краски. Чтобы создать шедевр, необходима правильная настройка. Быть настроенным – значит видеть мир в возможности предмета настроения. И понимание совершается там, где есть настроенность на понимание, где есть влечение к нему. Быть настроенным на тревогу и одиночество значит видеть в мире угрозы.
Неразделенная любовь это тоже, в каком-то смысле, дефективный модус настроенности на любовь. Само наше умение быть отражает понимание нашего бытия что, в сущности, одно и то же. Понимать жизнь и уметь ее проживать – одно и то же.
Так, например, художник не просто использует умение живописца для написания картин: в момент творения он есть художник. Вся его настроенность на картину пронизана умением и навыками работы. Мир открывается ему как материал для творения, живой и имеющий собственную тяжесть.
Слово. Понимание. Истина.| Н.Б. Иванов.
Вторая часть встречи с Николаем Борисовичем Ивановым.
Иногда очень важно, чтобы кто-то сказал какие-то простые истины, вроде того, что никакого умения жить не существует, или что простота тяжелее сложности, и что мы так ее невыносим, поскольку она обнажает самое неуютное и неприглядное в нас. Но как возможно это столкновение со словом, чтобы оно было услышано? Как понять, что ты не прошел мимо, – мимо слова, события, ада, самой жизни, самого себя.
Когда тебя забывают, всегда есть соблазн признать, что все то, что еще могло казаться помнящим было простой ложью, что событие оказалось надувательством. Но таким событием может оказаться и сама жизнь.
https://youtu.be/YK4E4GMcmaw
Вторая часть встречи с Николаем Борисовичем Ивановым.
Иногда очень важно, чтобы кто-то сказал какие-то простые истины, вроде того, что никакого умения жить не существует, или что простота тяжелее сложности, и что мы так ее невыносим, поскольку она обнажает самое неуютное и неприглядное в нас. Но как возможно это столкновение со словом, чтобы оно было услышано? Как понять, что ты не прошел мимо, – мимо слова, события, ада, самой жизни, самого себя.
Когда тебя забывают, всегда есть соблазн признать, что все то, что еще могло казаться помнящим было простой ложью, что событие оказалось надувательством. Но таким событием может оказаться и сама жизнь.
https://youtu.be/YK4E4GMcmaw
YouTube
Слово. Понимание. Истина.| Н.Б. Иванов.
Вторая часть встречи с Николаем Борисовичем Ивановым.
В этот раз, отталкиваясь от (не)понимания Другого, Бога, самого себя, приближаемся к пониманию слова, как первичного орудия понимания, способного к простоте и сложности видения мира. А это прямым образом…
В этот раз, отталкиваясь от (не)понимания Другого, Бога, самого себя, приближаемся к пониманию слова, как первичного орудия понимания, способного к простоте и сложности видения мира. А это прямым образом…
Психология расставания. | Дарья Семенова.
Я изучил науку расставанья…
Нет, не изучил.
Но почти два часа вместе с Дарьей Семеновой, сексологом из Петербурга и моей давней подругой разговариваем о расставании, формах, причинах, а также возможных подступах к возвращению.
Видео выйдет потом, а пока не забывайте о подкасте в его привычной форме!
Я изучил науку расставанья…
Нет, не изучил.
Но почти два часа вместе с Дарьей Семеновой, сексологом из Петербурга и моей давней подругой разговариваем о расставании, формах, причинах, а также возможных подступах к возвращению.
Видео выйдет потом, а пока не забывайте о подкасте в его привычной форме!
Экзистенциализм в психологии. Дазайн-анализ.| Алексей Лызлов.
Поговорили в подкасте с Алексеем Лызловым о том, как фундаментальная онтология Хайдеггера превращается в рабочие методики для психолога.
Поговорили в подкасте с Алексеем Лызловым о том, как фундаментальная онтология Хайдеггера превращается в рабочие методики для психолога.
Слушай выпуск подкаста Синий Холст
Экзистенциализм в психологии. Дазайн-анализ.| Алексей Лызлов. — Подкаст «Синий Холст»
Фундаментальная онтология на службе у психотерапии. Вместе с философом и психологом, доцентом философского факультета РГГУ Алексеем Лызловым мы выясняем, как фундаментальная онтология Хайдеггера превращается в инструмент для решения конкретных психол
О сочувствии чужой печали
Не очень-то я доверяю людям, старающихся избегать своей печали и тоски, – если уж они не доверяют своим чувствам, то как можно доверять им? В страхе перед печалью и тоской другого всегда сквозит страх перед другим вообще, перед непостижимостью, чуждостью, перед тем, что не поддается контролю и не может быть приручено. Чья печаль может быть ручной как комнатная собачка?
Все мы замечали людей, на дух не переносящих чужую меланхолию, и которые из вполне благих намерений пытаются погасить нашу печаль, сводя ее то к плохой погоде, то к привычке, то к отсутствию благодарности за хорошее в жизни и умению радоваться малым вещам. Они пытаются чинить, пытаются внушить, что можно по-другому жить и чувствовать, и все это из благих намерений, за которыми стоит нежелание принимать тебя с твоей печалью. Словно ты должен выздороветь, чтобы снова быть удобным.
Но когда я печален, я не хочу радости, не хочу решений и чужой заботы, пытающейся найти надежное объяснение моего состояния. Эгоистичная эмпатия не знает, что мы не ищем решения, как не знает и не хочет ничего знать о нашей печали. Единственное, чего хочется в этот момент, – высветить свою печаль, до предела, до последнего движения теней в ее изгибах. Ошибочно думать, что печаль противоположна радости, – она сама исток того, в свете чего радость вообще может обрести свою ценность. Чего стоит радость тех, кто избегает печали? И быть рядом с печалью другого означает ничто иное, как признание того, что бытие не поддается окончательному пониманию в понятиях, что рядом с ним наше бессилие – тоже ответ на вызов мира.
Не очень-то я доверяю людям, старающихся избегать своей печали и тоски, – если уж они не доверяют своим чувствам, то как можно доверять им? В страхе перед печалью и тоской другого всегда сквозит страх перед другим вообще, перед непостижимостью, чуждостью, перед тем, что не поддается контролю и не может быть приручено. Чья печаль может быть ручной как комнатная собачка?
Все мы замечали людей, на дух не переносящих чужую меланхолию, и которые из вполне благих намерений пытаются погасить нашу печаль, сводя ее то к плохой погоде, то к привычке, то к отсутствию благодарности за хорошее в жизни и умению радоваться малым вещам. Они пытаются чинить, пытаются внушить, что можно по-другому жить и чувствовать, и все это из благих намерений, за которыми стоит нежелание принимать тебя с твоей печалью. Словно ты должен выздороветь, чтобы снова быть удобным.
Но когда я печален, я не хочу радости, не хочу решений и чужой заботы, пытающейся найти надежное объяснение моего состояния. Эгоистичная эмпатия не знает, что мы не ищем решения, как не знает и не хочет ничего знать о нашей печали. Единственное, чего хочется в этот момент, – высветить свою печаль, до предела, до последнего движения теней в ее изгибах. Ошибочно думать, что печаль противоположна радости, – она сама исток того, в свете чего радость вообще может обрести свою ценность. Чего стоит радость тех, кто избегает печали? И быть рядом с печалью другого означает ничто иное, как признание того, что бытие не поддается окончательному пониманию в понятиях, что рядом с ним наше бессилие – тоже ответ на вызов мира.